Мир переменился до неузнаваемости; долгие золотые вечера исчезли в гуле, визге, реве, грохоте, ударах бурана, который тряс дом изо всех сил, так что кроме шума борьбы его с ветром не было слышно ничего. Форбэш постоял ежась, потом начал прыгать. Ничего не слышно. Пощелкал пальцами, похлопал в ладоши. Ни звука. Он заорал: "Дуй же, сволочь, дуй!" Он услышал едва различимый звук собственного голоса, и его охватил какой-то подъем, жутковатое возбуждение. Теперь он дрожал от ужаса, от желания скрыться, как бы запереться изнутри себя. Ему казалось, что он в состоянии лишь неподвижно стоять посреди комнаты и ждать; что он не в состоянии что-либо сделать, что всякая попытка самосохранения, продления жизни бессмысленна перед лицом столь грозного и могучего врага. Он дрожал от чувства одиночества. То не было признаком слабости, трусости, или ничтожества, то была тоска, обжигавшая внутренности, подступившая к горлу, и он задыхался, обливаясь потом, обескровленный, холодный, как лед.
"Боже, я стал жертвой, жертвой, и ничем более... Я беспомощен, безоружен. У меня одна лишь надежда, а что в ней проку?"
Здание тряслось и гремело под ударами все более свирепевшего ветра. Снег с шипеньем, точно струя пара, набрасывался на южную стену дома. Форбэш, спотыкаясь, подошел к мусорному ведру и опустился на колени. Казалось, все нутро у него вывернуто наизнанку. Он задыхался, хватался руками за грудь; тело его сотрясалось в конвульсиях всякий раз, как дом содрогался под ударом ветра. Откинувшись назад, он закрыл руками лицо, покрытое испариной, изнеможенный, едва живой; сердце билось так редко, что он его почти не слышал. Перед взором его проплывало все доброе и яркое, что было некогда у него в жизни, - нежность, желания, человеческое тепло, золото солнца и спокойная зелень листвы, женская ласка и мужское братство, сон и вдохновение музыки. Вконец ослабев, он успокоился, словно грохот ветра всегда был неотъемлемой частью его существования, и больше уж не вздрагивал от ударов бурана.
* * *
"Видно, все дело в адреналине," - подумал он. Глаза его были все еще закрыты, но он уже знал, что может открыть их и посмотреть в лицо миру. В хижине было темно: окна с южной стороны были закрыты ставнями, небо же обложило кругом, и в воздухе кружились тучи снежной пыли. Он хотел было зажечь керосиновую лампу, но передумал: несмотря на то, что желтоватое пламя как-то рассеяло бы одиночество, топливо надо беречь.
"Мне нужна пища. Я одинок. Все это очевидно. Меня это не должно волновать. Я давно знал об этом. Симптомы страха порождаются реакциями, происходящими в железах. Пища рассеет их. В любом случае мне нечего бояться. Если даже хижину снесет, я найду себе убежище. Заберусь в спальный мешок и пережду буран наподобие пингвинов. Мне незачем беспокоиться. У меня есть топливо, вода, пища, а дом этот привязан трехдюймовыми стальными тросами. Простоял же он полсотни лет, выдержит и этот буран. В конце концов, это же обыкновенный ветер. Наберись терпения, плыви в потоке жизни, ветра, чувствуй себя в нем, как рыба в быстрине, живи жизнью своей среды, пойми ее, и ты приспособишься, попадешь в струю, и она понесет тебя туда, куда захочешь, а не утащит прочь".
Он начал стаскивать с себя ветронепроницаемую верхнюю одежду. В помещении холодно не было: южные вихри всегда сопровождаются поднятием температуры воздуха, так что обогревателям легко было нагреть такой воздух. Он зажег примус и натопил воды, чтобы прополоскать рот, уничтожить тошнотворный вкус страха во рту. Сквозь северные окна в серой мгле он не видел ничего, кроме снежной пыли. Она кружилась, плясала с подветренной стороны дома и ложилась наземь, чтобы превратиться в глубокие сугробы. Он думал о пингвинах и поморниках и пытался представить, как они сидят, съежившись, спиной к ветру, а в это время с подветренной стороны их гнезд возникают снежные наносы, а за ними другие. Снег метет и метет, образуется волнистая равнина, из которой тут и там торчат шеи и черные плечи пингвинов; под конец снег заносит и их поднятые кверху клювы; остается гладкая, безжизненная поверхность.
Форбэш сварил себе похлебку из мясных кубиков, приправленную пряностями, извлеченными из аварийного пайка. Похлебка была чересчур горячей, он обжигался, но все равно хлебал с наслаждением, потел, положив локти на тиковый стол, некогда служивший на "Нимвроде" дверью. Словно пингвин, страшащийся поморника, парящего над ним, Форбэш поглядывал из окна на небо всякий раз, как буран снова хватал хижину в свои лапы.
"Теперь-то я пришел в себя, - думал он. - Знаю, что мне нужно делать. Я сумею выйти из этого положения. Мне плевать, сколько будет свирепствовать этот проклятый ураган. Я одолею его. Он мне ничего не сможет сделать. Я вытерплю. Ведь я человек. Я живой, а ветер мертв - это бесцельно движущийся куда-то воздух. Верх будет мой. Я вынесу. Но почему мне было так нехорошо? Ах да, от голода. Ведь я живое существо. Я все преодолею".
Он приготовил себе какао - такое горячее и густое от сгущенного молока, что его едва стерпел желудок, привыкший к сухомятке. Ему снова сделалось плохо, но на этот раз он вскочил на ноги и, провальсировав с ящиком в руках, поставил его на пол, чтобы встать на него и уцепиться за стропило. Он семнадцать раз подтянулся, потом лег на пол и выжался двадцать пять раз.
"Я ему задам, я ему задам. Этот проклятый буран не одолеет меня". Ухватившись своими худыми мозолистыми руками за балку, больно резавшую кожу, он почувствовал, как вздрагивает древесина. Он как бы ощутил себя заодно с ветром. Сочувствуя его мучительным усилиям, он твердил:
- Черт с тобой, ветер. Дуй себе на здоровье.
В полночь в хижине стало совсем темно, но Форбэш даже не подумал зажечь лампу. Он с наслаждением прислушивался к ночному рыку, совсем как в детстве, в Крайстчерче, когда он лежал в постели, а за окном выли буйные южные ветры, носившиеся по Кентерберийской степи, раскачивая и сгибая деревья, росшие вокруг дома. Темно. Впервые за много недель ему не нужно натягивать капюшон спального мешка на глаза. Он поудобнее устроился в теплом гагачьем спальнике и вспомнил, как мальчишкой он всегда удивлялся таинству сна, забвения, когда, бывало, вздрагивал при каждом новом порыве ветра и все шире таращил глаза.
Наутро все было по-прежнему. С шипением неслась метель, налетая на южную стену дома; строение все так же содрогалось от ударов бури. В коридоре между наружной и внутренней дверьми намело сугроб высотой в два фута. Убирать снег было некуда: не выходить же наружу. Снегу все прибывало; он начал проникать даже сквозь внутренние двери и инеем ложиться на полу хижины. В течение дня ветер как бы выровнялся. Казалось, ночью ворвались лишь первые его струи, а теперь пришел основной поток; и вот он бушует вокруг хижины, заглушая своим ревом малейший домашний уютный звук, который утешил бы и успокоил человека. Но в реве этом не было ничего, что предвещало бы усиление мощи бурана, и Форбэш снова уснул, по-прежнему охваченный ощущением чуда; уснул он на этот раз мгновенно, потому что шум ветра стал привычной частью его существования.
Снегом замело озеро, глубокие сугробы лежали в ложбинах и выемках Мыса. Тюлениха с берега Доступности увела своего детеныша в море, там им обоим было теплее и безопаснее. Обняв одной ластой свое серое чадо, она высунула из воды лишь глаза и ноздри и размеренно, медленно дышала, всякий раз втягивая воздух с легким вздохом, который заглушали шум и гул ветра, несшегося надо льдом, огибая гроулер, торос и свистя в изгибах трещины, шедшей вдоль берега.
Поморники, свернувшись в клубок, спрятались на подветренной стороне скал; те же из них, кому повезло, кто был свободен и не высиживал птенцов, находились в ста милях севернее. Они спокойно парили, дрейфовали над морем, эти владыки бури.
Пингвины, вконец занесенные снегом, продолжали сидеть на яйцах; эти пленники долга, слепого утверждения продолжающейся жизни пережидали буран со стоическим хладнокровием.
* * *