- Как ты сюда попала? - спросил Форбэш тюлениху, похожую на огромную пятнистую сигару. Она лежала в углублении, проделанном во льду теплом ее тела и родовыми муками. Тюлениха медленно провела когтистой ластой по иссеченной рубцами груди. Поблизости не было видно ни отдушины, ни молочно-зеленого пятна талого льда, через который она могла всплыть наверх.
- Что-то происходит. Должно быть, лед слабеет, раз пропустил тебя. Значит, теперь он долго не продержится.
6
Тебе на роду написано стать орнитологом, сказали ему однажды друзья. Ведь его назвали в честь Ричарда Джона Седдона (по прозвищу "король Дик"), известнейшего политического деятеля той поры, когда Новая Зеландия становилась государством, - деятеля, чья серо-зеленая, воинственная статуя стояла перед зданием парламента в Веллингтоне. На голове статуи почти всегда отдыхала чайка, что свидетельствовало о неизменной близости Ричарда Дж. к птицам. Его волосы были белы от гуано - этой жидкой птичьей дани его величию и доблести. Таким-то образом и возникла нерасторжимая связь между политикой и орнитологией, которая должна была неизбежно привести Ричарда Дж. Форбэша на студеный юг.
Будучи чувствительным ко всякого рода розыгрышам, Форбэш нашел эту шутку слишком жестокой, так как он действительно гордился своей работой в Антарктике. Да и вообще он не был только лишь орнитологом. Его интересовали крупные проблемы, стоявшие перед наукой о жизни. Он не просто анатом или таксоном, имел он обыкновение говорить, но еще и кое-что смыслит в литературе и музыке.
- В наше время приходится специализироваться на чем-то одном. Наука все более усложняется, - объяснял он. А про себя прибавлял: "Черт возьми... Зачем же я воспринимаю все это всерьез?"
И все-таки его, бывало, сковывала неуверенность. Он любил цитировать одну работу - обзор современной биологии, - которую читал еще студентом: "Источник неуверенности представляет для нас фактор огромного значения". Слова эти врезались ему в память, но он воспринимал гораздо шире заключенный в них узконаучный смысл, указывающий лишь на то, что в любом измерении или опыте скрыто существуют элементы неизвестности и неопределенности, возникающие лишь вследствие практических и материальных проблем данного измерения или опыта, которые всегда могут смешать самые тщательные расчеты. Уж если наука представляет собой лес неизвестности, то сама жизнь - поистине непроходимые заросли терновника. И даже его простая, разложенная по полочкам жизнь на мысе Ройдс утыкана шипами неизвестности в гораздо большей степени, чем он это предполагает.
Смутно он догадывался, что самой значительной неизвестной величиной является Смерть. Он жил рядом с ней. Время шло, неделя за неделей приближали его к Рождеству, и теперь Она проявлялась ежедневно и с каждым разом все чаще. И, как он понял, Она проявлялась уже в гибели зародыша в яйцах, которые ежедневно разбивали и высасывали поморники; тут смерть выражалась всего лишь в прекращении воспроизведения молекул протеина в турбулентном желтке. Прикосновение смерти было столь легким, что достаточно было нескольких минут мороза, чтобы оставленные без присмотра яйца погибли и без ударов острого клюва поморника. Понимая, что жизнь побеждает здесь лишь благодаря своему численному перевесу (ведь всегда оставались какие-то запасы в сосуде конвульсирующих, воспроизводящих клеток, как бы ни был тяжел лед, жестока пурга и наглы поморники), однако хищение каждой жизни, заключенной в яйце, Форбэш воспринимал, как удар по философии индивидуализма, в которую он бессознательно верил, воспринимал, как рану в душе, и без того осажденной силой слепого коллективизма и отягощенной сознанием личной незначимости. Он вновь и вновь убеждал себя: "Поморники тут не при чем. Просто они представляют другую силу в общем балансе сил, составляющих жизнь. Неважно, что происходит с яйцами. Они по-прежнему остаются частицей жизни. Жизнь не исчезает бесследно. Говорить о "мертвом" или "живом" бессмысленно".
Но поморников он ненавидел. Когда из яиц вылупятся птенцы, эти мерзкие птицы будут пожирать их.
С каждым днем все большее количество гнезд оставалось без присмотра. Казалось, какое-то беспокойство охватило всех обитателей колоний. У сидящих на яйцах самцов больше не было жировых запасов, и они были не в силах продолжать свой пост. Это уже не были те ослепительно чистые, упитанные и решительные существа, которые появились здесь месяц назад. Птицы отощали, перья на головах у них вечно топорщились. Грудь была запачкана гуано, зеленоватым от желчи, на перьях лап засохла грязь. Удушливая резкая вонь отдающих рыбой и аммиаком экскрементов повисла над колонией. То был запах отчаяния, который, казалось, можно было осязать.
Печальный, подавленный, Форбэш заступил на свою первую круглосуточную вахту. Он положил в сумку два термоса - один с кофе, другой с супом, галеты, коробку масла и драгоценную банку пива, бинокль, фотоаппарат, записную книжку, карандаш, спальный мешок, пуховую фуфайку и заковылял к своему излюбленному месту на Мысе. Было три часа дня, солнце стояло как раз над островом Бофорта. Эребус едва дымился. Казалось, он тяготится столь унылым летом. До полуночи семь пингвинов покинули свои гнезда, и четырнадцать яиц были сожраны поморниками, которые уже не летали над колонией, а молча выжидали, усевшись на скалы - облюбованные ими стратегические пункты.
Он пытался установить, какие симптомы предшествуют уходу птиц, но так ничего и не обнаружил. Пингвин медленно, неуклюже вставал с яиц, ударял по ним клювом, затем становился рядом, разглядывая их, причем в движениях его головы и шеи смутно отражалась позабытая страсть любовного дуэта. Какое-то время, казалось, пингвин дремал, нахохлившись, продолжая стоять в гнезде. Положив напоследок камни в гнездо - столь осторожно, словно они должны были стать хранителями яиц, и с такой искренней доверчивостью, - пингвин поворачивался и медленно шел к побережью. Больше он не оглядывался. Черные спины уходящих к морю пингвинов видны были далеко на севере.
В полночь, когда солнце стояло высоко в небе, Форбэш уселся поудобней, натянув до пояса спальный мешок и накинув на плечи гагачью фуфайку, и, поклевывая носом, задремал.
* * *
Он лежал где-то во льне на кургане, возвышающемся над мысом у входа в бухту Торрент. Стебли льна шумели, шуршали при порывах ветра. С высоты пятидесяти футов вниз камнем бросилась улуша и, едва коснувшись поверхности моря, вновь устремилась ввысь. В неподвижной воде возле рифа Тотара он увидел огромного ската, который медленно проплывал между двух обвешанных водорослями камней, а вокруг него вертелась мелкая рыбешка. Солнце отражалось в глазах человека и на атласной поверхности льна, потрескивавшего, точно стрелы в колчане. Вдали, на востоке и севере, по ту сторону бухты Тасмана, - там, где Южный остров сливался с морем, - смутно виднелись голубая громада острова Дюрвиля и холмы Марлборо.
По бухте Торрент двигалось судно, с трудом пробираясь меж бурунов. Брамселя его полоскались и громко щелкали на ветру. Люди, стоявшие внизу, на желтом песке, не произносили ни звука. Они были столь же неподвижны, как каноэ, лежавшие на берегу темным симметричным овалом, точно рот, раскрытый в напряженной предсмертной гримасе.
Корабль, такой высокий и стройный, что он казался больше, чем даже сама земля, та нежная земля, где благоуханный кустарник, склонившись, касался омываемого приливами побережья, и такой непокорный со своими серыми от соли парусами и белыми портами, залитыми солнцем, вдруг остановился и, послушный отданному якорю, повернулся носом к ветру и волнению. Якорь упал в воду беззвучно. Паруса были убраны, а реи обрасоплены так, что не слышно было ни скрипа бегучего такелажа, ни визга шкивов, ни надсадных воплей команды.
Солнце на стеблях льна почти ослепило Форбэша, и он не поверил своим глазам, когда увидел перед собой ночную сову, сидящую на высохшем буром стебле льна. Сова карабкалась все выше по стеблю, который качался и сгибался под ее тяжестью, в при этом из набухших коробочек на мшистую почву и на его голые ноги падали черные жирные семена.