Элизабет Боуэн
Соловей
Через неделю после Дня победы в Лондон прилетел соловей. Никем не замеченный, пока не начал петь, соловей расположился на дереве в северо-западном парке. До того как по парку разнеслись его первые трели, теплый вечер был поразительно тихим; после праздника в воздухе разлились истома, покой, мир, от чего, как и от всякого нового ощущения, люди чувствовали себя озадаченными и по-детски легкомысленными. Было примерно половина одиннадцатого; розовый сад в центре парка закрыли, так что никому не довелось увидеть, как в сгущающемся мраке мерцали только что распустившиеся первые розы. С лодочной станции послышался свисток, и последние весла перестали шлепать по воде; водяные птицы одна за другой слетались на острова, чтобы укрыться на ночь в прибрежных водорослях. Вода, поблекшая с приходом сумерек, начала, как бы фосфоресцируя, излучать свой особенно странный свет. С берега доносился запах вытоптанной, редкой травы. Солнце зашло, а небо еще долго оставалось светлым и чистым, белым, как стекло, будто наступала арктическая ночь, – в эти дни люди готовы были поверить в любое чудо. Сгущались сумерки, но воздух оставался прозрачным, и пары, гулявшие по парку или стоявшие на мосту, нет-нет да различали очертания других пар, видели отблески света в глазах встречных. Те же, кто лежал на земле, сливались с травой.
На улицах и кое-где на террасах вокруг парка все еще были вывешены победные флаги. Домовладельцам не хотелось снимать их, а прохожим не хотелось, чтобы их снимали. Этот наряженный и вместе праздный, усталый и нежный вечер ждал указаний, исходящих от оставшихся флагов, чьи цвета постепенно растворялись во мраке. На фоне по-вечернему суровых фасадов зданий полотнища с полосами, крестами, звездами ц фестонами выглядели жалкими и беззащитными, флаги, натянутые на веревки или свисающие со столбов, время от времени вяло шевелились в неподвижном воздухе улиц, будто в них едва теплилось дыхание жизни. Лучше всего смотрелся флаг, вывешенный за воротами парка: луч, нечаянно упавший на его край из освещенного окна, вернул ему ненадолго его исконный цвет.
В окнах, бесстрашно освещенных высоко в небе и у самой земли, читался вызов. Многие из них были распахнуты настежь, В их густо-желтых проемах проступала величественная обстановка комнат: ни один предмет внутри не казался нескладным или пошлым, каждая мелочь вырастала до символа в жизненном фрагменте, запечатленном с рельефной наглядностью. Шишковатая или рифленая подставка настольной лампы, пышные изгибы канапе, фотографии, развешенные на одинаковой высоте; неугомонный попугай, скачущий взад-вперед по жердочке; вазы на полках и вазы, висящие по стенам и украшенные пирамидой бутафорских фруктов, – после всего пережитого это казалось чем-то невероятным. Некоторые комнаты были, как ни странно, пусты: возможно, их обитатели стояли на улице и как завороженные смотрели на свои собственные окна. В сегодняшнем своем настроении они, быть может, считали, что освещенные окна отмечают иллюминацией свой собственный праздник. За каждым окном свой театр, в котором, по существу, игралась одна и та же драма: увековечение момента, единение всех одушевленных и неодушевленных предметов, которые выжили, – сияют от счастья и любуются собой. Лампы заливали теплую ночь своим жарким светом, блики от него весело играли на висячих вазах.
Все эти и по сей день еще заколоченные окна и террасы мрачных, непригодных для жилья и необитаемых домов в расчет не шли. Рассеянный прохожий мог не заметить их в темноте – они, казалось, принадлежали другому времени. В самом парке три тополя, в прошлом году изуродованные снарядом, тянулись своими только что пущенными слабыми листочками к цветущим, неповрежденным деревьям, да в дальнем конце озера одиноко маячил полузатопленный островок. Чтобы никто о них не вспомнил, эти немногочисленные раны бесследно растворились во мраке ночи.
За пару минут до того, как запел соловей, единственный работавший радиоприемник за открытым окном выключили. Вайолет не могла этого знать, а потому, услышав первые трели, заключила:
– Смотри-ка, по радио передают пение соловья.
Она лежала на склоне холма у озера рядом со своим другом, откинув одну руку на траву, а другую тыльной стороной положив ему на лоб. Он повернул голову и прислушался, она подняла руку, потом уронила ее опять.
– Это не радио, – сказал он. – Это с деревьев. Вон тут их сколько. – Помолчав, он прибавил: – Наверно, дрозд.
Тыльная сторона ладони оставалась единственной чувствительной частью ее тела, ею она касалась его влажного, уже не такого разгоряченного лба. Теперь они лежали порознь, совершенно расслабившись, словно две фигуры, распятые на кресте ее откинутой руки. Запах его кителя и аромат остатков духов, которые он прислал ей из Франции, исходивший от ее помятого платья, смешивались с испарениями травы и терпким запахом жасмина, цветущего на противоположной стороне дорожки. Пачка сигарет торчала из травы между их распростертыми телами. Она подняла глаза и, всматриваясь в прозрачную, сумеречную ткань воздуха, сказала:
– С чего ты взял, что это дрозд?
– Сама подумай, откуда тут взяться соловью?
Они прислушались. По тропинкам, разбегающимся в ночи, раздавался звук шагов – армейских ботинок, босоножек, – и сухая трава под ногами проходивших мимо хрустела у самых их ушей. Поры земли полнились далекими содроганиями Лондона, глухой барабанный бой пульса отдавался за горизонтом. Шепот, вскрики и смех набегали на них как волны и как волны откатывались прочь.
– Улетел, – сказал он. – Бог с ним.
– Забавно все-таки, если мы с тобой слышали соловья, – сказала она.
– Зачем он нам? Их времена прошли.
– Должны же быть на свете соловьи, раз они поют по радио?
– А я и не говорю, что они вымерли. Просто их нет здесь. Да и зачем? Товар у них неходовой.
Она сжала руку в кулак, упершись костяшками пальцев ему в лоб, и сказала:
– Ладно, будет тебе.
– А что, разве нет?
– Ладно… лучше подумай, что произошло. Война кончилась.
– Вроде так.
– Кончилась. Уже неделю назад.
– Меньше.
– Опять ты за свое: все сомневаешься. Я не хочу сказать, что знаю, как будет дальше, но я надеюсь. Слушай, а что, если все-таки мир создан для счастья?
– Слышишь? – перебил он. – Вон, опять запел.
Невидимые лучи ночи высветили соловья, скрывающегося в непроницаемой, жгучей черноте своего тайного дерева. Подобно первому соловью в Эдеме, он пел так, что в это невозможно было поверить. Выводя трель за трелью, он поверг все в тишину – надо всем царило теперь его пение. Он пел с неведомой планеты; пел, возвышаясь над человеческим опытом; нежность и призывность его зачинов перебивались вдруг непереносимо пронзительными, стылыми нотами.
Вайолет убрала руку со лба Фреда и, как будто в утешение, коснулась ею своего лба. Он прав, думала она, мы не созданы для счастья, оно не про нас. Он нащупал у ее бедра пачку сигарет, потянулся к ней, закурил и перевернулся на живот, уперев локти в землю. Его воспаленный взгляд выхватил в темноте распустившийся куст жасмина.
В озеро с шипением упала сигарета. Ее, словно по сигналу, швырнул человек, стоявший у самой воды и поглядывавший через плечо во все стороны. Этот, на вид одержимый, человек, казалось, вечно куда-то торопился, был как на иголках, ждал, когда пробьет его час. Обыкновенно с наступлением темно-
ты он, точно смотритель, обходил парк, всем своим видом давая понять, что в парке кто-то или что-то скрывается. Сейчас, пригнув голову, он крадучись устремился к мосту. Но за переливами Соловья ему было не угнаться.
Семейство сгрудилось на мосту и смотрело на озеро, на фоне неба отпечатались неровные очертания их фигур. Три локтя лежали на высоком парапете, а из-под локтей торчали две головки еще бодрствующих в этот поздний час детей, они карабкались на решетку. Ночь ненадолго сплотила этих людей, они, одинаково вытянув шею и выгнув спину, напряженно всматривались в ту точку озера, откуда неслись соловьиные трели. Уцепившись за решетку и раскачиваясь на ней, словно обезьяна, мальчик уставился на человека, прокравшегося мимо ряда напряженно застывших спин, и заметил, как по стеклам его очков воровато пробежали отблески света из окна.