-- Вошемьшот было! -- вдруг кричит Салават. -- Приехал, еще дышали... Продал корма Шингарей! У, Шояк! -- Он еще что-то кричит по-башкирски.
Я уже знаю, что "Шояк" по-башкирски -- лжец. Но еще ничего не понимаю в том, что произошло. Эпидемия, что ли, была?.. Как это можно -- продали корма? Пропили, что ли?
-- Коровий лагерь! -- Рассеченная губа Салавата дрожит. -- Штрогий режим!.. Не дотянули до травы. Все корки собирал, огрызки, кору варил, ботву, картошку из-под снега рыли -- не дотянули...
Мы бредем назад, по скрипящей, перемешанной с талым снегом грязи; мне не терпится взглянуть на председателя колхоза Шингареева.
-- Он что, пьяница? -- спрашиваю у Салавата.
-- Шояк -- Шингарей? Ой, нет! Башкир много не пьет. Русский много пьет. Он трезвый убил. Трезвый! Его хотели снять, но...
Это я уже знаю. И не только я. Ведь я "брошен на пожар". Да что там -на пожар! Почти бунт... Собственно, дойди Гузово до бунта, прислали б не меня... Тут -- бунт на коленях. Крик души. Он лежал во внутреннем кармане моего пиджака в виде многостраничного страшного письма, написанного цветным карандашом: другого, видно, не было.
Три дня назад мне позвонили из газеты "Советская Россия", попросили заехать и показали это письмо, в котором и про голод, начавшийся в деревне, и про "коровий лагерь" упомянуто вскользь. А три четверти письма кричало, взывало к совести человечества -- большими детскими буквами, решительно не признавая женского рода:
"Весь природа опустошал. Вот пример: тетерка, глухарь, рябчик на рынке нарасхват, коли весь коров помирал. Приказ: колхознику стрелять ястреб, лунь и другой хищник, который тетерку клюет! А ястреб, лунь -- это же санитар, клюет больных, слабых.
Месяц прошел, весь тетерка помирал, весь глухарь помирал. Весь рябчик... Весь семейство тетеревиных... Мор!.. Лес, как сирота. Кто дал право рушить биоценоз?!"
Письмо было коллективным, под ним стоял триста двадцать подписей на четырех языках: башкирском, мордовском, татарском, русском -- вкривь и вкось, и несколько оттисков пальцев тех, кто не ведал ни одного...
Потому и позвонили из столичной газеты, в которую ежедневно приходят мешки писем, что триста подписей... "Коллективка", -- шепнули в редакции. Этого не любили и опасались...
И главный редактор газеты Константин Зародов, посоветовавшись с кем-то, решил послать "на пожар" кого-либо из писателей, за которого газета, по крайней мере, до опубликования материала, ответственности не несет. Черт знает, как еще повернется!
Писал "коллективку" Салават. Это было не так уж трудно понять... И вопросительные знаки на тетрадном листочке были его. Они возвышались над строчками, как деревья над травой. И казалось, даже раскачивались, как деревья на ветру.
Было от чего раскачиваться...
-- Вы видели манок? Знаете? -- спросил Салават, заведя меня, по пути из коровника, в какой-то длинный барак. Я понял, что это клуб, лишь по гигантскому иконостасу в красных рамах; с иконостаса застыло косилось на нас Политбюро, в исполнении местного художника, видимо, татарина: все члены Политбюро -- широкоскулые, круглоглазые -- походили на татар, пожалуй, даже на татарских ханов, только почему-то в галстуках. Какой-то татарский пир!..
-- Вот манок! -- Салават отпер рассохшийся шкаф, достал из-под бумаг деревянный манок и подул в него. Раздалось утиное кряканье... -- Зверь такого не придумает. Только этот... хомо сапиенс! Манки на утку, на рябчика, на оленя. Все для убийства! Страшенного! С обманом... Этот я отобрал у школьника. Спросил его: зачем обман? Нехорошо обман...
Салават стал живописать, и руками и плечами, как колыхалась на воде выструганная школяром из дерева утица, а сам школяр дул в это время в свою кряхтелку. Самец услыхал утиный кряк и, забыв все на свете, метнулся в любовном экстазе, к утице. А школяр его из ружья. С лету...
-- Обман! И тут точь-в-точь такой же обман... -- Салават показал на отсырелые деревянные стены барака. -- Приехали из города Бирска. И -- в свой манок. "Выборы! Выборы!.. Всеобщие, открытые... Шояка переизбирать". Манок искусный. Кря-кря! Все слетелись...
Скамеек не хватило, сидели на полу, на подоконниках; мальчишки табором впереди; их оттеснили под стол президиума, накрытый прошлогодним лозунгом. Сказали: выбирай председателем Шояк-Шингарея. Пятый год подряд. Тут как закричали: "этому больше не бывать, чтоб Шояка председателем!.."
Подсчитали поднятые руки, постыдили тех, кто тянул сразу две. Четыреста двадцать -- против Шояка. Только семь -- за...
Из Бирска который -- опять в швой манок. Кря-кря! Еще раз! Обратно голосовать. За Шояка еще меньше. Четыре... Даже дежурные свинарки прибежали, чтоб Шойк-Шингарея не допустить...
Из Бирска который -- приказал двери запереть и никого не выпускать. Обратно голосовать.
Часов через шесть, за полночь, начал народ в окошки прыгать. У кого скотина не кормлена, у кого детишки взаперти...
А главное, поняли -- не выборы. Манок: кря-кря! Подделка!..
Зрачки Салавата от ужаса расширились, глаза стали черными, без дна:
-- Какой манок придумали, а? Даже сказать страшно! Кря-кря! На людей!
Двадцать шесть часов держали колхозников взаперти -- такого я действительно не видел! К вечеру следующего дня мужики высадили дверь, матерясь преимущественно по-русски -- и, спустя полчаса, в бараке осталось лишь девятнадцать человек, решивших лечь костьями. но Шояка провалить...
-- Из Бирска который, -- изумленно рассказывал Салават, -- лоб платком вытер и -- обратно "кря-кря". В шестой раз... Кто, спросил, против Шингареева?.. Все девятнадцать подняли руки. Как один.
-- Из Бирска который -- поглядел туда... -- Я взглянул в ту сторону, куда показал рукой Салават, невольно задержав взор на главном татарине, изображенном во весь рост, от пола до потолка. -- И потом сквозь зубы: "Значит, таким путем! Запишем. Семнадцать против. Все остальные колхозники, естественно, -- за..."
-- Чешное шлово! -- прокричал Салават испуганно. -- Каждого спросите... Верите, что такое возможно?!. А я думаю иногда, приснилось мне... Кря-кря! На людей?!. Се ля ви!.. Кошмарный инцидент, если по-русски. Я тоже был хулиганом, хорошо! Но мне было четырнадцать. Ужасный возраст!.. А Шояку?! Что ж это такое? Кто ни прикатит в Гузово, всех вот так, на манок. Кря-кря! Что ни чужой, Шояку помощь. Кто тут только не побывал!
Только сейчас я начал понимать, почему Гузово встретило меня закрытыми ставнями и безответными дверями. Я прибыл на машине с обкомовским номером...
Меня привезли сюда в сумерках. От Уфы мчали по выбоинам часов пять, окоченели, проголодались. Обкомовский шофер в двери кулаком стучал, потом сапогом.
-- Ну, Гузово! Ой, Гузово! Поняли, что за народ?! Колыма по ним плачет!..
Из одного оконца выглянули и -- свет погасили. Мол, нет нас...
У башкирских домов он просил впустить нас по-башкирски. У мордвы -по-мордовски. Бранился по-татарски. Как он отличал в полумраке башкирские хаты от русских или мордовских?..
-- Тут сам кричи! -- Он повернулся ко мне в ярости. -- Тут ваши живут, воронежские!.. Наличник какой, разве не видать?..
Улица как вымерла. Не у кого даже спросить, где правление. А тут и вовсе стемнело, и зарядил дождь.
Наконец, нас впустили. Изба маленькая, душная. Шофер простился, сказав, что в Гузове не останется. "Из прынципа..." Заночует у земляков... На пороге оглянулся:
-- Ох, Гузово!.. Ну, Гузово!..
Меня уложили у входа, на широкой лавке, я не мог заснуть от духоты и от того, что где-то, под окном, что ли? гоготал гусь. Вызывающе гоготал. Победно.
Ворочаясь на лавке, я думал: как можно жить в доме с такими тонкими стенками? Не Африка!.. Едва начало рассветать, из-под моего жесткого ложа вывалилась белая гусыня. Оказывается, она сидела всю ночь под лавкой, на которой я неостановимо ворочался. Высиживала яйца. Теперь она вальяжно, покачиваясь на желтых ногах, прошествовала в противоположный угол избы, к миске. На меня, шуршавшего на лавке, даже не оглянулась. Так же, как и хозяин, мордвин в подвязанных галошах, который отвел меня в правление колхоза, отрешенно глядя больными слезящимися глазами в сторону.