Недавно, правда, мне позволили "подержаться за колесо" в Баренцевом море, на пропахшем треской мотоботе. Часа три я вращал синими от холода руками руль, пока подвыпившая команда жарила в кубрике грибы, радуясь тому, что нашелся идиот, который добровольно мокнет наверху.
-- В Баренцевом море что вдоль, что поперек... -- саркастически отозвался Владимир Питиримович о моем опыте, оглядев меня испытующе и, по-моему, даже потянув носом воздух: не надрался ли писатель?.. Добавил с тем уничижением, которое, как известно, паче гордости: -- Мы не моряки, мы рекаки...
Но постоять у штурвала разрешил.
Подождали, где Енисей разлился особенно широко и походил на пруд и где безопасно было поэтому подпустить -- на несколько минут -- к штурвалу даже и обезьяну. Я коснулся электроштурвала, как священного сосуда. И так стоял минуту, не более, ощущая холодок пластика и не стронув руль ни на волос. Просто полежали руки на рулевом колесе недвижимо -- Владимир Питиримович, не отрывая взгляда от фарватера, вдруг резко шагнул к штурвалу и встал за него.
В рубку влетела, распахнув дверь настежь, Нина в переднике. На ее белых волосах встряхивались жестяные бигуди. Не успела даже прикрыть их. Платочек на плечах. В смоляных выпуклых, как у галчонка, глазах, -- тревога. Увидела Владимира Питиримовича.
-- Ты!? Я подумала -- что стряслось!.. Корма виляет, как овечий хвост.
-- Водокруты... -- выдохнул Владимир Питиримович. -- Побросало... -Покосившись смущенно в мою сторону и передав штурвал рулевому, он положил руку на ее плечо, острое, худенькое, как у подростка.
-- Тайга горит, чувствуешь? -- спросил он вдруг всполошенно, похоже, вспомнив о моем присутствии. -- Где-то за Туруханском. В наших краях.
-- Горит, -- не сказала, шепнула она, вся подавшись вперед и прижимая щеку к его руке.
-- Теперь до дождей, -- с тоской вырвалось у него. -- Пока не зальет...
-- Потушат! -- заметил я бодро.
Владимир Питиримович взглянул на меня, как на несмышленыша. Объяснил, погасив досаду (даже такого не знает человек!):
-- Не тушат тайгу! Если лес в ближайшие годы не сводят, не предназначен к вырубке -- не тушат. Не расчет, говорят. -- И вполголоса, с откровенным отчаянием: -- Горим... Всю дорогу горим...
В рубку постучали. Я невольно попятился от дверей... Протолкались, один за другим, бородачи с котомками и пилами за плечами. Пошарили глазами, кто постарше, и -- ко мне:
-- Высади нас у Чуломи. Дадим спирту, однако...
Владимир Питиримович быстро взглянул на иронически усмехнувшуюся девушку, затем -- очень строго -- на бородачей, сказал непререкаемо:
-- Чтоб никакого спирту!
-- Лады! Лады! -- закивали бородачи; однако, отлучившись на минуту и толкнув дверь своей каюты, Владимир Питиримович опрокинул поставленную с той стороны бутылку, заткнутую тряпицей. Когда он вернулся, у него, казалось, даже уши покраснели.
-- Хочешь людям добра, а они тебя под монастырь, -- удрученно пожаловался он уже знакомой мне девушке, когда та вошла в рубку с чашкой черного кофе и спросила, как бы вскользь, почему в каюте штурмана дивный аромат...
В ответ ни слова не молвила, только взглянула на него быстро и -усмехнулась. Колко, иронично.
И движения ее, и взгляды, и усмешка действовали на Владимира Питиримовича немедля. Он поклялся, после истории со спиртом, что больше не станет задерживать электроход по просьбе встречных-поперечных. Расписание есть расписание. Закон!
Но на другое утро остановил, -- даже не у дебаркадера. Я, естественно, был уже у него, на мостике.
Электроход бросил якорь напротив потемнелых, забитых досками домов: учительница попросила. Ветхая, старая, как сама деревня.
Когда она, поднявшись в рубку, назвала свою деревню, Владимир Питиримович покраснел, сбычился, готовясь отказать, но Нина взглянула на него искоса, смолистые глаза ее расширились в недоумении. Владимир Питиримович набрал в свою широкую грудь воздуха, словно собираясь нырнуть в ледяной Енисей, и -- кивнул: мол, высажу, где надо. Ага?.. О чем разговор...
-- Что ей тут? Кого учить? -- спросил он самого себя, провожая взглядом шлюпку, на которой матросы везли учительницу.
В самом деле, избы в деревне без крыш, стропила торчат почернелыми ребрами. Дров на берегу нет. Нет дров -- нет людей...
Да и лодок одна-две. Облезлые, брошенные. В стороне поблескивает одиноко лодчонка из дюраля. "Дюралька" с подвесным мотором. Будто кто-то заехал случайно. На кладбище...
Якорная цепь отгрохотала, и стало слышно, как звенят комары все сильнее. Словно берега стонут. Две коровы, измученные комарами, забрели в воду по шею. Неподалеку от них семенил старик в черном накомарнике. Махал шлюпке рукой.
-- А, да это, видать, Репшасы, пенсионеры... -- объяснил он мне. -Дети на войне погибли. Ага? Или еще где, -- добавил он неохотно, заметив усмешку девушки в переднике. -- Дом порушен. Некуда возвращаться... Куда на каргу?! -- вскинулся он, хватаясь за бинокль.
Поздно. Два взмаха весел -- и лодка ткнулась в отмель. Застряла.
Берега в каменьях, в карге, как говорят на Енисее. Как ей не быть, этой карге!.. Ледоход на Енисее, как тяжелые роды. Наверху двинулось, затрещало. А внизу еще стоит мертво. И верхний лед, забив Енисей, уходит на дно. Пробивается, под ледяными полями, к морю; волочит, выталкивает со дна камни, обкладывает ими берега; срезает, вновь громоздит, наращивает мели. Каждый год Енисей что-нибудь да припасет...
-- Карга!.. -- повторил Владимир Питиримович сурово, глядя, как матросы, вылезя из лодки, сталкивают ее на глубокую воду. И неожиданно добавил с мальчишеской гордостью: -- На Волге такого нет!.. Ага, Нинок?.. Что тебе? Ключ от аптечки?..
Владимир Питиримович наморщил свой приплюснутый, как от удара, нос. Он всегда морщил его, радуясь. А вот уж сиял празднично, будто дорогой подарок мне вручал...
-- Знаменитая Курейка! -- И, показав на низкий берег, протянул мне артиллерийский бинокль. -- Там памятник самому. Иосифу Виссарьонычу, курейскому ссыльному... Точнее, постамент остался... -- Нащупал в кармане связку ключей, дал Нине, не глядя, и принялся рассказывать, как топили высоченный, как маяк, памятник Сталину из белого гранита... -- Ох, и мороки было! Прорубь пробили: указание из центра -- захоронить в срочном порядке. Опускали в прорубь ночью, словно, как развиднеется, уже поздно будет... Опустили, а он торчит оттуда по грудь. Со своей геройской звездой. И маршальской... Сунули, значит, на мелком месте. И ни туда -- ни сюда... Секретарь туруханский чуть не рехнулся. "Вы что, меня утопить хотите? Вместе с ним?.." Матерится. У речников карту глубин запросили. Новую прорубь разворотили -- такую, ровно все топиться собрались. Или на новое крещение...
Мимо проплыл мысок, на котором сверкал огромными зеркальными стеклами дом не дом, колпак не колпак. Построечка. Не для сибирских ветров. В Гори я такой колпак видел. Он там прикрывает сверху мемориальную хату Джугашвили, работающую по сей день.
Медленно уходит назад обломок постамента. Лишь гранитные зазубрины -там, где высился единовластный хозяин Енисея...
Ни единой души там. Мертво.
Снова появилась Нина. Руки в крови. Отдала ключи, сказала: картежник кровью харкал. Обошлось, вроде.
Владимир Питиримович, не ответив, протянул бинокль и ей. Показал за корму.
-- Курейка! Памятник самому...
-- Во-он ему памятники! -- жестко возразила Нина, кивнув в сторону покинутых сел, где, как покосившиеся кресты, торчали заросшие стропила. На тысячу верст тянулись они вдоль Енисея, брошенные, развеянные непогодой селения... -- Ты рассказал бы человеку. Подробно. Он бы записал...
Владимир Питиримович посмотрел на нее недовольно, промолчал.
Она взглянула на меня и -- жестом пригласила выйти из рубки. К поручням.
Обвела рукой берег, на котором все выше и выше подымались к югу скрюченные полярные березы.
-- Здесь сплошь ссылка. Деревни литовские, немцев Поволжья, эстонцы... Интернационал. Вот куда его прибило. Пристани Соленый, Потаскуй... Еще Кривляк -- особый надзор. А вон там, в девяти километрах от берега -Сиблон, пострашнее Освенцима. Убивали морозом, заливали ледяной водой связанных. "Крытка" -- особый режим. Для бегунов. Стены, пол, потолок -непросыхающий бетон. Отопление горячим паром. Год-полтора -- и туберкулез. Смертники... И так всю дорогу, как говорит Владимир Питиримович. От Дудинки до Игарки заколочены... -- Она стала загибать пальцы. -- Хантайка, Плахино. А после Игарки -- не перечтешь!.. В Шайтинской царил предколхоза Давыдов. Кричал, что он тот самый Давыдов, который у Шолохова. Потому и сослали, чтоб не маячил, не портил картины... Там были ссыльные немцы Поволжья. Давыдов не расставался с наганом. Пил зверски, продавал рыбу на проходящие суда. Весь улов. Выручку -- себе... Все ему прощали. Освободили досрочно -- за свирепость: беглецов сам настигал, руку приносил -- в доказательство... Ну да, отрубал и приносил, как раньше татаро-монголы -- головы врагов к седлу приторачивали... Всех держал в ужасе. Пока не собрал деревню, не объявил, что ее отныне называть Давыдовкой, в честь него, бессменного председателя... Только тогда и сгорел... Ишь чего захотел, возле памятника-то... Кержаки, крепкий народ, и те прятались... До пятидесятого года об одном селении никто не знал. Только в пятидесятом заметили с самолета...