Как сказать? Если это — Суд Божий, то уж даже не из Священного — из светского писания (Данте), про каких-нибудь Паоло и Франческу — и то им место в аду.
Слово «суд» в стихотворении Фет пока употребил для красного словца, но для него Страшный Суд стал реальностью, когда он стал настигать его сердце (ведь хотя Мария Лазич покончила с жизнью сама, но толчок!). И уже следующее стихотворение в этом ряду отличается по тону, так как и в «Allter egо» сильна риторика, а тут уже не до риторики.
Но жизнь продолжалась. Фет входит в тесные отношения со Львом Толстым.
У Фета чрезвычайно мало слабых стихов, а мастерство такое, что, как бы сказал тот же Лев Толстой, «мастерства не видно». Лев Толстой писал: «Откуда у этого толстого офицера лирическая дерзость, свойственная только истинному поэту?».
Страницы милые опять персты раскрыли…
Я снова умилён и трепетать готов,
Чтоб ветер иль рука чужая не сронили,
Засохших, одному мне ведомых цветов.
……………………………………
О, как ничтожно все! От жертвы жизни целой,
От этих пылких жертв и подвигов святых —
Какие святые подвиги?! — это то, что называется, — читатель всё проглотит.
Лишь тайная тоска в душе осиротелой
Да тени бледные от лепестков сухих.
………………………………………..
Но им и дорожит моё воспоминанье.
Без них всё прошлое — один жестокий бред,
Без них один укор, без них одно терзанье
И нет прощения и примиренья нет.
Стихотворения этого ряда, пожалуй, должны завершаться стихотворением:
Прости. Во мгле воспоминанья
Всё вечер помню я один:
Тебя одну среди молчанья
И твой пылающий камин.
Глядя в огонь, я забывался —
Волшебный круг меня томил…
И чем-то горьким отзывался
Избыток счастия и сил.
Что за раздумия у цели?
Куда безумство завлекло?
В какие дебри и метели
Я уносил твое тепло?
Где ты? Ужель ошеломленный,
Кругом не видя ничего,
Застывший, вьюгой убеленный,
Стучусь у сердца твоего.
Этот текст, бесспорно, является прямым предшественником стихов Блока. У Блока потом прочтем:
А я, печальный, нищий, жесткий,
В час утра встретивший зарю,
На захудалом перекрестке
На царский поезд твой смотрю.
Вот эта «жесткость», где тело потеряло гибкость, опять «застывший» как бы от внутренней вьюги, от того холода, который пронизает его сердце.
Жизнь продолжалась с неумолимой логикой. Фет скончался раньше своей жены Марии Петровны. Состояние нажил большое, хотя его друг Аполлон Григорьев буквально погибал в 1863-1865 годах, но Фет почему-то не приютил его у себя. Ответа так и нет. Это значит, что, несмотря на всякие поэтические покаяния, Фет в своей жизни и в сердце оставался глубоким эгоистом.
Уже достигнув большой славы, Фет с помощью своего ученика КР смог восстановить свою фамилию и получить полные документы Шеншина. Имя «Фет» — осталось только как его поэтический псевдоним. Впрочем, он писал, что «всем моим несчастиям имя Фет». Но, видно, что он так сросся со своими несчастиями, что, как бы сказал Обломов,— «я прирос к этому больным местом, оторви — будет смерть».
Во всяком случае, теперь уже этот тульский помещик не мог взять себе другого литературного имени; в остальном в свои 74 года достиг всего, что он ценил. КР с молодой женой были счастливы посетить его в имении; и там он, например, по средам подавал только постный обед. Но всё это было как бы «в пику»; это было в пику интеллигентскому безвременью (разным безбожникам и полу-безбожникам), а вот он де целиком исполнял православный устав.
Покаяние начинается не с литературных излияний — покаяние начинается в сердце и потом оно совершается в Церкви при священнике-духовнике — Богу; и тогда по слову псалма Давидова: «Омыеши мя и паче снега убелюся». Это знает вся Церковь, это знали все подвижники, пережившие многие большие падения; и это знает каждый, верующий во Христа. Фет этого не видел — и именно потому, что в сердце он оставался глубоким эгоистом. Вот это окамененное нечувствие — вот оно было главный его грехом.
На Фета оказало влияние и еще одно несчастье. Его братья и сестры (не все, правда), законные Шеншины, один за другим сходили с ума и умирали; особенно, когда это случилось с его любимой сестрой, и Фет стал бояться, что наследственное безумие перейдёт и на него.
Супружеские отношения с Марией Петровной у Фета были, но детей Бог не послал (не благословил).
Хоть память и твердит, что между нас могила,
Хоть каждый день бреду томительно к другой,
Не в силах верить я, что ты меня забыла,
Когда ты здесь, передо мной.
Фет оказался один в благоустроенном имении, которое уже не требовало его трудов (Марии Петровны рядом не случилось). Лев Толстой где-то рядом, но тот сам был глубокий эгоист и у него нельзя было искать нравственной поддержки. КР, благоговевший перед своим учителем, не догадался вытащить его в Петербург и подтолкнуть к хорошему духовнику. И вот здесь случился последний обвал в его жизни. Фет в холодную сырую погоду встал перед открытым окном в надежде простудиться. У него началось воспаление легких, потом уже двухстороннее, перешедшее в скоротечную чахотку, от которой Фет и скончался.
Если говорить о поэтическом мастерстве Фета в свете Христовой правды, то об этом просто достаточно упомянуть. Что тут сказать? Вот говорили, что «вся помещичья Россия поет Фета». Я могу сказать другое — она только тренькала под гитару известный романс «Я тебе ничего не скажу, я тебя не встревожу ничуть».
Настоящих романсов, как у Глинки на слова Баратынского («Не искушай меня без нужды»), на его стихи не написано; и не написано потому, что такой внутренней музыки до Фета русская поэзия не знала.
Злая песнь! Как больно возмутила…
Это стихотворение кончается так:
Но к утру потухнул жар напевный,
И душа затихнула до дна…
В озаренной глубине душевной
Лишь улыбка уст твоих видна.
После смерти Фета о нём служились все возможные панихиды; его самоубийство было глубоко завуалировано, но Бога-то не обманешь. По настоящему у него не было человека, который бы выплакал за него свои глаза (как бабушка Лермонтова) и который бы Псалтирь читал оп нем неустанно.
За самоубийц молятся при близком родстве; а в остальных случаях — это каждый решает со своим духовником и в глубине своего сердца.
Лекция 19.
Николай Семенович Лесков (1831 — 1895 годы).
Свидетель-соглядатай русской жизни (наблюдатель инкогнито).
У всех писателей, которые пробовали силы в автобиографической прозе, творческий «запал» как бы выкладывается и выдыхается. Аксаков напишет «Семейную хронику», «Детские годы Багрова внука», но его «Воспоминания» читать уже невозможно, так как чувствуется, что талант выдохся. Лев Толстой совершенно сознательно напишет «Детство», «Отрочество» и «Юность» — и всё. Шмелев тоже — «Лето Господне» и «Богомолье».
А у Лескова повествование от первого лица — это присутствие постоянного наблюдателя-инкогнито; а сила убедительности такая, что невозможно бывает восстановить его подлинную биографию (сила такова, что не поймешь даже, какого он социального происхождения).
Отец Лескова — небольшой чиновник из семинаристов (коллежский асессор), а мать — из среднего дворянского рода Алферьевых. Но как Лесков выставляет ребенка свидетелем — неподражаемо, для русской литературы абсолютно беспрецедентно. Что-то подобное можно найти в «Больших надеждах» Диккенса, но есть существенная разница. Разница в том, что и у Толстого, и, тем более, у Достоевского, и у Аксакова, и у Шмелева, и у Диккенса герой-когнито, герой известен, а Лесков ухитряется сделать себя инкогнито; как бы «скрытая камера» и он снимает, как бы он переодет — он даже не за кулисами, а он как бы — как души смотрят с высоты на ими брошенное тело» (как у Тютчева). Вот так Лесков наблюдает русскую жизнь.