“Он” идёт только по фамилии - Киреев и по всей повести неизвестно, как его зовут; так и она идет только по фамилии. Это вот безымянные люди с одними фамилиями – как раз советский паспортный режим, где человек – социальная единица.
Так вот, комментарий, что такой любви, как к Кирееву не было, но она была и не нужна – от той любви хорошо умирать, а жить надо в спокойных жизнеспособных температурах. Но все же со своим мужем они расходятся так, что годился бы ретроспективный эпиграф из Лермонтова:
Была без радости любовь,
Разлука будет без печали.
Второй брак пришел уже в сорок лет и там она на десять-двенадцать лет старше своего нового избранника и красавца грузина, но без жилья. Через некоторое время, ей, женщине хорошо всходящей по ступеням социальной лестницы, приходит в голову мысль, что так как её второй муж – не востребованный актер, то ему надо поменять профессию, так как за границей из него бы получился платный любовник при дорогом отеле.
Пишется менталитет уже давно советского человека и именно послевоенного советского человека, который весь заквашен на такой злобноватой иронии. Потому что она прекрасно понимает, что ночи богаты и разнообразны, а дни нет; но дни-то важнее.
Кончается тем, что благодаря первому аборту, она не может родить, а муж каждый месяц звонит маме в Кутаиси и отчитывается по этой части, то она объясняет маме по-русски - куда она должна пойти. Мама ничего не поняла, но муж понял, после чего собрал вещи и ушел.
Дальше начинается серьёзный разговор, который состоит в том, что, уже давно получивши мечту советского человека (особенно женщины): питаться с рынка, одеваться за границей, ездить на собственной машине и, главное, при езде за рулем видеть, ходящих по тротуару мужчин, как она их зовёт – “двухсотрублевых”, из которых сто рублей у них уходит на водку, - она, наконец, производит “переоценку ценностей”. И вот как-то случайно пошла в зал Чайковского на органный концерт (именно пошла) и в метро встретила. Его, того самого.
“Ну-ка, покажись, - бодрым голосом проговорила Артамонова. Киреев испуганно поджал располневший живот, хотел казаться более бравым; он был похож на себя прежнего, но другой – как старший брат, приехавший из провинции. Родовые черты сохранились, но всё же это был другой человек с иным образом жизни. Артамонова знала, последний год Киреев играл в ресторане и поговаривали – ходил по столикам, то есть, по чеховски “позволял себя угощать”.
Вот куда он положил свое бунтарство. (Бунтарство было в музыке – он терпеть не мог Чайковского, а любил Прокофьева и Шостаковича).
Кепка сидела на нем низко, не тормозилась волосами, жалкая улыбка раздвинула губы – видна бледная бескровная линия нижней десны.
Господи, ужаснулась Артамонова, неужели на этого огрызка испорчена жизнь. Тебе куда? – спросил он. - Направо, сказала Артамонова. - А мне налево.
Ей вдруг захотелось сказать – А знаешь, у нас мог быть ребенок. Но промолчала, какой смысл говорить о том, чего нельзя поправить? Они постояли минуту, на их головы опустилось шестьдесят пылинок.
- Ну, пока, - попрощалась Артамонова. “Чего стоять, пылиться?” - это уже про себя. - Пока, согласился Киреев. Подошел поезд, Артамонова заторопилась, как будто это был последний поезд в ее жизни. Киреев остался на платформе; его толкали, он не замечал; стоял, провалившись в себя. Артамонова видела его какое-то время, потом поезд вошел в туннель; вагон слегка качало и в ней качалась пустота. И, вдруг, как озноб, продралась догадка; своими сказать – не сказать”; “спросить - не спросить” – она испортила ему жизнь. Родила бы, не советуясь, сыну было бы под тридцать; они вместе бы возвращались с концерта и она сказала бы Кирееву – познакомься, это твой сын.
Киреев бы увидел себя – молодого и нахального, с прямой спиной, с крепким рукопожатием. Как в зеркале заглянул бы в керамические глаза (у него были глаза, которые не вбирали свет, а отражали) и его бы жизнь обрела бы смысл и надежду. А так, что – стоит на платформе, как отбракованный помидор, как тридцать лет назад, когда его не приняли в музыкальное училище. Жизнь повозила его, но это – он: те же глаза, как у козла рога, та же манера проваливаться, не пускать в себя. И она – та же.
“Следующая станция “Белорусская””, объявил хорошо поставленный женский голос. Артамонова подняла голову и подумала – странно, я ведь села на “Белоруской”. Значит, поезд сделал полный круг, пришел в ту же точку, она двигалась по кольцу. Киреев стоял на прежнем месте. Артамонова увидела его, когда дверцы вагона уже ехали навстречу друг друга.
Артамонова не дала дверям себя защемить, выскочила в последнюю секунду и спросила, подходя – ты что здесь делаешь? - Тебя жду, просто сказал Киреев. - Зачем? - А я тебя всю жизнь жду.
Артамонова молчала. - Ты похудела, заметил он (Киреев в первый раз взял инициативу в свои руки, и тогда ситуация вышла из тупика). - А ты растолстел. Так что общий вес остался тот же самый. Киреев улыбнулся, показав бледную десну[293].
Двухсотлетний путь русской литературы в начале 90-х дал свой круг. Это именно круг – это именно загадка исчезновения литературы. Косноязычное взывание к правде стало не нужным, потому что пришло время членораздельного. (Косноязычное – это как у Моисея, которому требовался Аарон. Вот, кому дан дар истолкования, тот и нужен при той литературе).
Начиная с 1991 года, уже нельзя говорить о литературе, а можно говорить о литературных достоинствах других сочинений. Если посмотреть “Отца Арсения” не 1990 года издания, а 1999-го, то его можно отнести к фольклору, притом не первого сорта.
Заключение.
Если посмотреть на Марка Поповского, автора книги “Жизнь и житие Войно-Ясенецкого, архиепископа и хирурга”[294], он пишет о Войно-Ясенецком, но не эту прилизанную биографию, которую выдают за житийную литературу, а биографию, которая ещё вся торчит. Вся торчит, как не приглаженный ёж или, как сказано у Шекспира (Ричард III):
Я стал как хаос, иль как медвежонок,
Который матерью своею не облизан
И не воспринял образа ее.
В средневековой натурфилософии считалось, что медвежонок родится бесформенным и только когда мать его оближет, то он принимает форму.
Вот мы и видим “не облизанную” повесть. Речь идет о жене Войно-Ясенецкого Анне Ланской (урожденная), которую он считал до конца жизни своим единственным другом. Хотя у него был замечательный духовник – отец Тихон. Когда он умер, покинув свое чадо, тот, будучи замечательным врачом, толкал его и кричал – на кого ты меня оставил[295]. И вот перед нами “психоанализ” М. Поповского:
“В ранних портретах, тщательно скрываемая под маской девичьего благонравия, упорно проступала чувственность, склонность к драме. На более поздних фотографиях, когда пошли дети, эти знаки тайной сердечной смуты смягчились, стушевались. Но и после того, как притомилась она от жизни и быта, в черных глазах все еще читалась какая-то неудовлетворенность, будто чем-то обожгла ее жизнь, поманила и обожгла.
Те двое (младшие дети) Елена и Алексей, что унаследовали ее облик – те же темные горячие глаза, смуглую кожу и иссиня черные волосы, переняли ее натуру – страстную и способную доходить до экзальтации. Жизнь сердца у этих детей своей матери оказалась значительно сильнее жизни ума”.
Анна Ланская, наверное, - родственница Петра Петровича Ланского, о котором Наталья Николаевна (бывшая Пушкина) говорила, что из этого рода выходят прекрасные мужья.
Существует сусальная легенда, что эта Анна Ланская когда-то хотела подстричься в монахини, но вышла замуж за Валентина Феликсовича и Бог покарал её патологической ревностью. Это – полная чушь. Она отказала двоим и в таких случаях, как правило, говорят две вещи: или, что я де люблю другого, но она этого не могла сказать по ее чрезвычайной природной правдивости; тогда придется сказать, что вообще решила не выходить замуж.