Этот “интернационалист” научил пятнадцатилетнего Димитрия, как действовать; то есть, он ему продиктовал два прошения: одно для разрешения свидания, а другое - чтобы мать судили в Москве, где предполагалось, что суд будет более беспристрастным. Суда в Туле боялись, так как там была пресловутая “власть на местах”, далеко не всегда подчинявшаяся центру.
В связи с этим Дмитрий познакомился и с Дзержинским, и с его помощником Заксом, постояльцем и почти другом Марины Цветаевой, поскольку он жил у нее в доме на квартире (дом в Борисоглебском переулке).
Свидание разрешили, и Дмитрий увидел мать в Бутырской тюрьме; а что касается прошения о суде в Москве – было отказано. Единственно, где ему пошли навстречу, это сообщили, что в Тулу собирается наш человек - матрос Панюшкин, то он может согласиться взять вашу мать с собой. Дмитрий отправился в Панюшкину, познакомился со всем семейством (среди детей Панюшкина находился будущий посол СССР в США, уже после войны).
Но Дмитрий узнал, что Панюшкин был инициатором расстрела группы офицеров (это было время “законной революционности”); после этого он отказался, чтобы мать ехала с матросом.
За взятку Дмитрия с сестрой посадили в тот же арестантский вагон, в котором везли мать. До Тулы доехали благополучно; из Тулы последовал запрос к конкретным крестьянам и через некоторое время поступили “приговорá”: в приговорах было сказано, что “мы от господ ничего худого не видели, а видели одно добро”. На этом основании мать была освобождена и все спокойно стали готовиться к отъезду в эмиграцию.
Отец, переехавший в Московскую область, в ней так и остался и умер на русской земле, а остальное семейство из Тулы перебрались на юг России. За это время Иоанн Шаховской, солгав, конечно, с приятелем поступил в Белую армию генерала Краснова. Этот Краснов впоследствии в Берлине станет его духовным сыном.
Иоанна Шаховского зачислили в пятнадцать лет вольноопределяющимся в пехоту войск генерала Краснова; и вот что он там увидел. “Еще сырая, тяжелая для моих детских рук винтовка, взрывы снарядов и какая-то обнаженность человеческого зла и смерти нашли на меня. И незабываемыми остались моменты, словно ради которых я, мальчик тогда, был введен в эти человеческие страдания. И потом исхищен был из них какой-то силой.
Рядом со мной в наступающей цепи лежит под этим ярким полуднем, под обстрелом в Сальской степи[285] молодой вольноопределяющийся с немецкой фамилией. Он старше меня и стреляет по противнику. Вдруг, словно от сильного толчка, он перевертывается, и я вижу, пуля угодила ему в самую грудь. И сейчас же за этим из его горла льется самая низкая, изощренная, площадная брань.
Противник наступает большими силами; надо отходить, и наша цепь отходит. (А он лежит в остолбенении рядом с убитым). В это время вдруг вижу семнадцатилетнего прапорщика Александра Голованова: во весь рост, не сгибаясь, под пулями, он идет ко мне. Его лицо вдохновенно‑прекрасно; он кричит мне – “князь, Вы ранены?” Он хочет меня вынести. Пораженный явлением высокого духа жертвенности и человеческого сострадания, я вскакиваю и иду к нему навстречу. Еле идя, я вижу, как из-под насыпи выскакивает красногвардеец лет семнадцати, восемнадцати; как сейчас вижу его исковерканное ненавистью лицо. Он поливает меня такими же черными словами, какие я только что услышал из уст смертельно раненого соратника. И, иступленно бранясь, он прикладывает винтовку к плечу и стреляет в меня на расстоянии шагов с пятнадцати.
Не понимаю, как он в меня не попал. Попал он не в меня, а в паровоз и взорвавшимся паром был обварен другой наш мальчик семнадцатилетний гимназист Нитович – тело его обратилось в одну рану, и сестра покрыла его простыней.
Я не был ни физически, ни душевно готов к этому нагромождению смерти в этой раскаленной Сальской степи у станции Куберле. Контуженного душевно и физически, меня эвакуировали в Ростов и положили в клинику профессора Парийского. Я там отлеживался, меня поили бромом. Ясно было, что я своевольно сунулся туда, куда Богом не направлялась моя жизнь; и какой-то силой я был изъят из этой формы войны в мире; меня ожидали в жизни другие ее формы.
Из госпиталя, где мне исполнилось шестнадцать лет, освобожденный из армии, я поехал через Кубань в Новороссийск к той милой тетушке, которая меня ранее пригласила; там я нашел нужную для моего полного выздоровления обстановку”.
Потом он кое-как пробирается в Тулу, и найдя там семью за час до ее отъезда, опять они пробираются на юг России, откуда на английском пароходе эвакуируются.
Некоторое время Иоанн Шаховской служил радистом на пароходе, пока корабль не был захвачен в Италии большевиками. Но, поскольку это – Италия, то всем выплатили двухмесячное жалованье и отправили в Европу. Как потом напишет Иоанн Шаховской в поэме “О русской любви”, что он не знал Ахматовой сомнений – Мне голос был, он звал утешно.
Я странником ушел в моря иные
Посланником свободы и России.
Нет, я не знал Ахматовой сомнений,
Все как-то проще вышло у меня:
И Севастополь в радостном цветенье,
И белой Графской пристани ступени
Сияли светом солнца для меня.
Семнадцать лет мне было.
Свет храня, я вышел в мир
К морям и дням сокрытым
На корабле России и “РОПИТа”[286].
Словом, человек оказался в Европе. Что здесь надо помнить – мы знаем из литературы разные формы автобиографической прозы. Дедушка нашей такой прозы, где события рассказываются как бы от лица ребенка, но как бы переосмысляются взрослым человеком, - Сергей Тимофеевич Аксаков. Но прадедушка, конечно же, - Пушкин, “Капитанская дочка”, так как его Гринев – это тоже ребенок; ему в начале повести всего шестнадцать лет.
Чем радикально отличается Шаховской и от Аксакова, и от Шмелева (Гарин-Михайловский (“Детство Тёмы”) – это ближе к беллетристике), и от Льва Толстого (“Детство”, “Отрочество”)? - Радикально он отличается тем, что всё повествование приобретает пневматологическое освещение[287]. Он пишет не “с точки зрения”, а он пишет в свете Христовой правды; он именно дает пневматологическое ретроспективное осмысление.
Так вот, пневматологическое - в отличие от психологического. Психологический подход – это всё-таки душевный; пневматологический – это духовидческий и духоведческий.
Проза Иоанна Шаховского, несомненно, – большое слово в русской литературе. Ретроспективный взгляд его в книге “Восстановление единства” – восстановление единства своего с Россией, уже в преклонных летах, в Америке; единства с теми, - кто остался в России, а в Россию он не вернется никогда.
Впоследствии его младшая сестра поживет в России; она по мужу Маевская-Малевич, но любила свою девичью фамилия и всегда подписывалась – Шаховская. Его сестра (1906 года рождения) поживет в Москве, будучи женой секретаря бельгийского посольства (когда выяснится кто она такая, то их немедленно отзовут). Сохранились ее записки на французском языке под названием “Моя Россия, переодетая в СССР”.
Ретроспективный взгляд Иоанна Шаховского существенно отличается от взгляда большинства русской эмиграции. Во-первых, он никогда не имел иллюзий о прошедшем; во-вторых, он, в отличие от Шмелева, никогда не набрасывал розовой вуали на все события прошедших лет и, уж тем более, на историю России. У Иоанна Шаховского был совершенно трезвый взгляд на всех наших монархов.
Но, оказавшись в Европе, надо было жить. В преклонных летах он тоже переосмысливает эти годы. За границей, где его чуть было не женили на заграничной барышне с большим приданым, Иоанн Шаховской нашел свою семью; мать выхлопотала ему стипендию и он поступил учиться в Лувенский университет; нашел духовника - отца Петра Извольского, который до рукоположения был министром иностранных дел, а потом некоторое время обер-прокурором Синода (для истории ничем не замечательным).