Дело простое: бац! — пощечина, шлепнуться задом, кульбит и, как только поднимешься, бац! — в другую щеку. Дети смеялись как сумасшедшие, только ради этого я и работал, потому что жалованье… и говорить не хочется! Да еще я должен был чистить клетки — один слон разом выдавал целую бадью — и продавать билеты.
Зато Инфантина была довольна. Ей сшили костюм в блестках, она находила, что с голыми ляжками выглядит умопомрачительно, и принялась делать карьеру: от ассистентки шпагоглотателя поднялась до ассистентки укротителя — тут ей прибавили десять песо, потом стала секретаршей директора, затем — любовницей воздушного гимнаста и, наконец, подстилкой всей труппы.
Бац! Вот тебе, мечтай и дальше!
Я дрался со многими, но когда Инфантина стала томно поглядывать на гиревика, я посчитал свое упорство неоправданным и отрекся. А годы так и скачут под гору, тоже выделывая кульбиты.
Конечно, жалко было расставаться с ней. Мы привыкли жить вместе, она пришивала мне пуговицы, в постели — и не говори — настоящее танго, и когда я вновь оказался на любимом стуле, один на своем чердаке, то подумал, что вообще-то жизнь — дерьмо… Ну да, «в пятьсот десятом было так, в двухтысячном не лучше будет!». И пожалуй, хуже всего, что из-за этого я все больше стал думать о Тересе.
Я ведь снова встретился с ней, в Лимоне, несколько лет спустя. Однажды я увидел ее мать, входившую в какой-то дом, и у меня как-то странно засосало под ложечкой, я даже уселся на край тротуара. Наконец Тереса появилась, держась за руку отца, в длинных чулках и в белом платье. Потом, дома, я узнал, что их гостиница сгорела. На следующий день я столкнулся с ней на набережной. Я предложил ей пойти искупаться, но она не умела плавать, и вот видишь, старина, эти руки? Так вот, мне ничего не стоит: закрою глаза и всеми кончиками пальцев — я тебе не вру, — каждым пальцем чувствую, как поддерживал ее на плаву, и набегала волна, и Тереса в испуге обвивала мою шею.
Честное слово, это было точно сон или, скорее, пузырек воздуха, который лопнул, как пузырь с ящерицами в тот проклятый день.
Под вечер Тереса стояла у окна и, увидев меня, позвала. Родители ее куда-то ушли, и она повела меня за руку в патио. Двор — большой, с фиговым и двумя манговыми деревьями. И еще, как сейчас вижу, попугай на жердочке и много белья на веревках.
«Да, здесь хорошо, — сказала Тереса, — по полно ящериц».
Она их боялась, она думала, когда они вырастут, то станут драконами. Как только я сказал, что умею ловить их живьем, Тереса расцеловала меня, и тогда — видел бы ты, как я сломя голову кидался к корням деревьев! Скоро у нас в бутылке было пять штук, красивых, с переливающимися спинками. Тереса восхищалась ими, но вдруг как-то странно поглядела на меня.
«Нам придется их убить, — сказала она строго, — давай нальем в бутылку уксуса».
Пришлось ее обмануть: «Нет, от уксуса ничего не будет — у ящериц молоко как уксус, они привыкли к нему».
Тогда Тереса предложила засунуть в бутылку головешку или бросить их в море, а мне было жаль этих тварей, и на все я находил возражения, поэтому она, не говоря ни слова, пошла в дом и вернулась с грелкой, наполненной горячей водой.
«Вот увидишь, — сказала Тереса, вытряхивая ящериц туда. Потом завинтила пробку. — Потрогай».
Забавно было ощущать их возню внутри. Она прижала грелку к своим маленьким грудям и залилась смехом, а когда смех иссяк, снова стала настаивать и настаивать, пока я не сдался. Мы собрали в кучу бумагу и сухие листья, подвесили грелку на ветке мангового дерева, разожгли костер и, сидя на корточках, задыхаясь в дыму, зачарованно смотрели на языки огня, которые облизывали грелку, покуда вдруг резина не вздулась пузырем с одной стороны, темно-красное порозовело, сделалось прозрачным, и на просвет стали видны силуэты ящериц в бешеном движении. Наконец пузырь лопнул, и в дыре показалась очумевшая, с высунутым язычком ящерка, она упала в костер и изжарилась, и другие за ней — превращаясь в груду пепла; спаслась только последняя, которая совершила олимпийский прыжок и скрылась в траве.
Когда Тереса закричала, я подумал, что она сошла с ума. Затем хлынули слезы, а на мою голову посыпались удары ее милых кулачков, она кричала, что грелка мамина и что же ей теперь делать, Мне удалось ее схватить, я принялся успокаивать, поклялся, что украду грелку из дому и что никто не заметит, все гладил ее, и мы залезли под фиговое дерево, и когда Тереса уже снимала штанишки, пришла мать. Я-то удрал, а Тересе задали жуткую взбучку и запретили даже думать обо мне.
С того дня я стал мечтать о ней. Она снилась танцующей в голубом; проплывая мимо, вынимала из-за выреза платья ящерицу и кидала мне в лицо. В другой раз Тереса бежала от каких-то ножей с ногами, и я хотел помочь ей, но индейцы привязали меня к рельсам, и приближался поезд. Был сон и еще хуже: вдруг открывалась дверь и появлялась странная фигура в маске, вырывала мне язык, язык превращался в язык пламени, и пламя кидалось на меня.
Эти кошмары одолевали меня и в Мехико. Каждую ночь. Одни и те же. Правда, иногда виделись сны получше — времен третьей нашей встречи.
Мы уже выросли, и как-то в праздник я встретился с Тересой. Ну что тебе сказать, с первого же мгновения было так, будто нас примагнитило! Мы катались на всем — на карусели, па чертовом колесе, на бешеных автомобилях. Когда в холщовом мешке скользили с горки, я как бы нечаянно коснулся ее груди. Какое чудо, прямо дух захватило! Потом мы целовались в темноте павильона ужасов, не обращая внимания ни на мохнатого паука, ни на скелеты, ни на весь этот девчоночий визг вокруг, и вот так началась огромная любовь — из тех, что в дрожь кидает, словами и не рассказать, потому как и слов подобных нет. Такое было — и Джульетта, и Дафнис и Хлоя, и Анна Каренина, и Отелло, и Суламифь! Все, все вместе! Это была радость, но больше было здесь лихорадочного жара, нам не хватало воздуха, мы прямо умирали от счастья!
И все это я припоминал в одиночестве, на расшатанном стуле, глядя на ржавые крыши со своего чердака. Я забывал о еде, и пуп уже прилипал к позвоночнику. Потому что, скажу тебе, Кинчо, после цирка я здорово голодал. Все так, старина. Голодал, и по-настоящему. Умер Очас, единственный, кто навещал меня иногда и совал несколько песо. Само собой, ты должен его помнить. Да, умер. Вернулся как-то ночью после выпивки, уснул с сигаретой, и под ним загорелся матрац. Мне повезло — я не скоро узнал об этом, а то бы не вынес такого ужаса; говорят, смотреть было невозможно. На похоронах-то я был, но что это за похороны; вдова, две бледные девчушки в слезах и какая-то старуха. Был апрель, и от ходьбы и свежего ветра у меня прорезался зверский аппетит, но я не осмелился. Разве мог я у них просить? Выразил им соболезнование с достоинством и печалью, потому что и вправду это было моим горем, и снова пошел в свою комнатенку.
Невесело голодать, правда? С тобой, наверное, такого не бывало. Ну ладно, ладно, верю, но, должно быть, все же не так, как со мной. Конечно, иногда я подрабатывал, на рынке Лагунилья обманывал туристов или помогал делать педикюр — мы ведь все, брат, умеем, — а то составлял гороскопы, но нигде не удерживался надолго. Снова стал овладевать мною какой-то зуд, то ли беспокойство, то ли прямо сыпь какая-то изнутри. Наверное, психиатр растолковал бы тебе лучше, а я ничего в этом не понимаю и не смогу объяснить, что же это было. Меня поместили в лечебницу, и оттуда я вышел в полном порядке. Думаю, я вылечился с перепугу — видел бы ты этот зоопарк. Ну да ладно, это была болезнь, как всякая другая, и нечего паниковать, правильно? У одних — легкие, у других — простата. А моя болезнь — думы, воспоминания.
Короче говоря, однажды, после уж не знаю скольких лет, появилась возможность. Один приятель предложил довезти меня на своей машине, за такой случай надо хвататься, тем более в консульстве и слушать не хотели, когда я просил отправить меня на родину.
Из Манагуа я должен был добраться сюда на автобусе. Распродал все, что у меня оставалось, самое любимое: стул (кровать была не моя), полного Шекспира, древних греков, «Систему Станиславского»- с чем даже в самые тяжкие времена не расставался. Деньги я отдал приятелю на бензин — где же ты видал приятелей, которые не взяли бы с тебя за бензин, — и на автобус уже не хватало. Кажется, трех долларов, пустяк, но ты ведь знаешь, как трудно набрать три доллара, когда все твои вещички — движимость, как говорят адвокаты, — это штаны из фланели, шоколадного цвета пиджак, который висит на тебе как на пугале, пара башмаков и одна рубашка. Что тут продашь? Башмаки? И вернешься на родину, блудный ты сын, сверкая голыми пятками? Тогда — штаны? И сойдешь с автобуса на Авенида-Сентраль, прикрываясь газеткой? Нет, выхода не было, и я разыскал Инфантину. Она процветала; чернобурка, платье с люрексом, и догадлива была всегда, а может, еще любила меня немножко, поняла с первого слова, и того, что я получил сверх трех долларов, хватило, чтобы есть два дня подряд так, как я не ел уже много лет. Я даже бродил по улицам, улыбаясь самому себе. Не мог же я, в самом деле, вернуться на родину похожим на умирающего от голода.