«Простите,– изобразила она фигуру смущенья.– Я думала, вам безразлично».
«Мне было бы безразлично, если бы вы не годились мне в бабушки. Ибо вы вряд ли себе представляете, как тревожит меня возрастная пропасть, которая пролегла между нами».
«Значит, вы – фаталист?» – закончила она наконец повисшую мысль, зло сдвигая колени и набрасывая на них плэд.
«Я – безотчетный солдат истории, дорогая Виктория Пиотровна. Не рассуждать! – вот мой четвертый девиз. И хотя мне, по-видимому, предстоят танталовы муки Сибири, копи да рудники, а может, и худшее, вы напрасно рассчитываете, что я раскаюсь и подмахну вам свое заявление о лояльности, или – что то же самое – прошение о помиловании. Не правда ли, вы приехали с этим?»
«Невероятно! Откуда вы знаете?»
«Элементарное ясновидение. Разве вы не слыхали, я был тем самым учеником Вольфа Мессинга, которого он воспитал себе в педагоги».
Виктория ахнула. Тогда я добавил, что знаю также, что ежели не подпишу заготовленное заявление, то меня еще долго, а то и совсем никогда, не выпустят, что, конечно, печально, однако идти против собственной совести – удручительней втрое. «Никаких уступок такому правительству, которое занимается вымогательством у своих заключенных!» – я выкрикнул, будто из зала.
Просительница огорчилась. Отказ мой сотрудничать значил, что международный скандал остается в повестке дней, и феминисткам Кремля, которым она сочувствовала, предстоят дальнейшие хлопоты. Мне стало:
а) По-человечески жаль эту добрую многодетную мать.
б) Очевидно, что не принять в ней участия было бы с моей стороны нелюбезно.
С другой стороны (в данном случае – двери), причисляя Стрюцкого к любопытствующему человечеству, я представил бы на отсечение все что угодно, что тот подслушивает, а то и подсматривает за нами. Не знаю, что сделал бы на моем месте грядущий Биограф, но я предпринял довольно-таки далеко идущий маневр.
«Мне кто-то сказывал, вы с Леонидом коллекционируете канделябры»,– небрежно бросил я Брежневой.
«Да,– сказала Виктория.– И гобелены».
«Да гобелены-то что, гобелены – дело такое, одиннадцатое. Вот канделябры – это я понимаю. У нас тут, кстати,– точнее, не тут, а там,– и я указал вторым безымянным пальцем в сторону опочивальни,– наличествует экземпляр византийной работы. Трофеец, по-видимому. С басурманской еще кампании. Вашего, полагаю, пращура приобретение. С виду вроде бы так – обыкновенная жирандоль, а поставишь ее вот эдак-то, на попа – канделябр канделябром. И музыка слышится. Как из шкатулки. Миньон, главным образом. М-м, да пара мазурок. И – пары – пары, знаете ли, турнюры – интернациональные авантюристы – князья – виконты – и свечи – свечи – и тюль – рюшь – розетки – и мармелад в бонбоньерках – и блестки тебе – и маски – и вензеля на ложках – а дамы все в мягкой рухляди – в перьях – в духах – шарман – прелестно – и будто бы пожалует императрица – а слухи о паровой машине роятся все пуще – разносятся выражения революция, инфлюэнция, солитер – а из кареты вышагивает глашатай – вышагивает, донося, что в Тамбове фрустрируют суфражистки – все в ужасе – губернатору дурно – отверженная любовница выплеснула в лицо своему улану бокал царской водки – переполох – но подают уж суфле – потроха – жаркое – звенят хрустали – полетели на кухню за уксусом – кто-то крикнул вдогонку: „лакрицы!“ – а гнусный – гнусавый – едва ли не педерастический голос Победоносцева передразнил: „а мокрицы не хочешь, каналья?“ – а тот ему дурака – дурака в ответ – дурак вы, говорит. Ваше Сиятельство, круглый – и душно – душно – годы реакции – декаданс – акмеисты – вся социял-оппозиция по каторгам кашляет – а лакеи лакают ликеры и лепечут друг другу стихи о Прекрасной Даме – и все это галопирует, кружится, даже несется – несется в тартарары, подбоченясь: прогуливают – пропивают бабушку-Русь на фу-фу – эх, шантрапа, понимаешь,– и в слезы – в слезы – пуль, говорит, на них жалко. И прочие сантименты, и прочие. А? Так что же, Виктория Пиотровна,– полюбопытствуем? Изящнейшая, смею уверить, вещица, истинный раритет».
Мы поднялись. Галантно, как кастаньетами, хрустнул запястьями и пропустил коллекционерку вперед. Сам двинулся следом. Сейчас, рассматривая Викторию сзади, я думал, что Стрюцкий был по-своему прав; юбка Брежневой, задравшаяся, будто балетная пачка, и будто та же, почти ничего не скрывавшая, выглядела верхом и образцом неприличия. Но странно: хотелось не столько одернуть ее, сколько сдернуть совсем – хищно, резко, как лобный официант сдернул некогда скатерть с обеденной плахи. И только восхитительное самообладание удерживало меня от соблазна. А ноги, обутые в туфли на «шпильках» и облаченные в розовый фильдекос с черным швом, Виктория ставила эдак циркулем, тупо, носками внутрь, что тоже выводило из равновесия. И, вступив за нею в опочивальню, я щелкнул английским замком. Западня захлопнулась.
«Ну-с, Виктория Пиотровна, вот мы и у цели. Теперь предадимся безумству. Пopa!»
«Ха-ха-ха-ха-ха!» – развеселилась она нервически и попудрила себе нос.
«Напрасно вы так реагируете»,– строго глянул я на нее из-под надбровных дуг и расстегнул на себе ряд пуговиц.
«Но послушайте,– проговорила Виктория неуверенно,– есть же, по-видимому, какие-то нормы, рамки».
«Есть экзистенс, Виктория Пиотровна. И хотим мы этого или не желаем, он предъявляет нам с вами достаточно жесткие требования. Выполнить их – наша задача».
«Да, но видите ли»,– упрямствовала она, чувствуя, как остатки ее старушечьей чести гибнут в приливе желания.
«Никаких, свет мой, но. И, пожалуйста, поторопитесь. В нашем распоряжении,– я вскрыл брегет,– только два, от силы – два с половиной часа до полдника».
«Вы обещали продемонстрировать канделябр»,– пустила она в ход по-девичьи вздорную отговорку, сама, вероятно, не понимая, зачем тянет время.
Тогда я поглядел на Викторию так, что меж ног у нее стало вдруг горячо и влажно, как в юности, и вся она подернулась зябкой гусиной кожей. И, осознав, что я все равно раздел ее этим взглядом, она со словами «Ах, дайте очки-то хоть снять!» – принялась раздеваться.
«Очки не снимать. Туфли с чулками – тоже. А панталоны – долой. И это. И то». Я был отрывист и лапидарен, словно на линии фронта, огня.
«Господи, сплошная морока с этими сиротами»,– смущенно брюзжала Виктория, выполняя мои приказы. Но интонации выдавали довольство: мое внимание к ее туалетам ей безусловно льстило.
«Что-что? Бюстгальтер? Э-э, приспустите». И мысленно сформулировал пятый девиз: «Обнажать, но со вкусом». И рек ей: «Довольно. Все остальное оставьте. Мы ведь накоротке, по-тюремному».
Виктория стояла у изножья кровати, трепеща всею сутью отлично разношенного семидесятилетнего тулова.
«Прилягте»,– кивнул я на ложе, откупоривая флакон с l'eau de rose.
«Постойте, мне страшно. Мне кажется, мы преступаем какую-то грань,– опять заколебалась Виктория.– Давайте пересилим в себе животное, низменное, останемся просто друзьями».
«Просто друзьями, Виктория Пиотровна, мы останемся несколько позже, post faetum. A покуда считайте, что мм и Друзья, и враги, поелику коитус есть не только единство, а и борение противоположностей».
«Так молод,– мелькнула в ней бесполезная мысль,– а уже философ».
Откинув ее через низкую спинку на сетку кровати, словно лапшу на дуршлаг, я умело и долго лелеял и нежил желе ее благодатных прелестей, и руки мои утопали в них по запястья. Коллекционерка изнемогала. Полуда желания заволокла ей очи, однако держалась она еще скованно. Ей, видите ли, было неловко, что я, которого она помнила совершенным ребенком, обхожусь с ней столь своевольно, хотя если б кто-нибудь в ту минуту спросил, а как должно с нею теперь обходиться, она, не сумев солгать, ответила бы, что так лишь и должно.
«Расслабьтесь, вы ведь не у Припарко»,– подбодрил я ее шуткой. Виктория улыбнулась. Оскал ее был лошадин. Сравнение это виделось тем паче удачным, что тупоносые туфли из кожи единорога, плотно сидевшие на ступнях ее, отзывались копытами.