Леонид Сергеевич Соболев
Невеста
В те дни, когда в палате дежурила Люба, все мы были в отличном настроении. Ласковая и живая, она влетала в палату утром в мягких своих тапочках - неслышный, но видимый солнечный луч. Мороз еще пылал на ее щеках ярким холодным пламенем, смешливые, почти детские глаза блестели оживленно, и безногий майор, с койки неизменно возглашал:
- "Девичьи лица ярче роз..." Любочка, выходит, дальше надо жить?
- Обязательно! - звонко отвечала она, дуя на замерзшие пальцы.
Заложив руки за спину, она прижималась к черной большой печке - белая тоненькая фигурка, деловитая серьезность которой была по-детски уютна и трогательна. Грея руки, она со скоростью тысячи слов в минуту болтала обо всем: об утренней сводке, о происшествиях с сырыми дровами, о том, что варится к обеду на кухне, о вчерашнем кино. И утихали постепенно стоны, и лица, сведенные судорогой боли, прояснялись, и надоевший, скучный больничный воздух палаты свежел, и легчало горе, и улыбались мысли.
Потом она прикладывала тоненькие пальцы к шее, проверяя, согрелись ли они, прямой носик ее озабоченно морщился, она оглядывала палату быстрым взором хозяйки, соображающей, с чего начать день, - и подходила к койкам.
Она умела быстро и ласково делать все - вымыть голову, не уронив ни капли воды на подушку, поправить повязку, написать письмо тем, у кого не работали руки или глаза, вовремя уловить ухудшение и вызвать врача, цепко и страстно бороться за жизнь раненого в час опасности, утешить и успокоить того, кто, казалось, потерял покой, и погрузить его в тихий, облегчающий душу сон.
Мы все любили ее, а может быть - все были влюблены. Но ревности вход в нашу палату был запрещен. И если в свободную минуту Люба присаживалась к кому-либо из нас поиграть в подкидного дурака, все знали, что именно у него сегодня тяжело на сердце, тяжелее, чем у других.
В этот день я был по праву первым кандидатом на дурака. Ночь я не спал, нервничая по причинам, не относящимся к рассказу, и утром смог солгать ей лишь улыбкой, а не глазами, отвечая на приветствие. Удивительно, как эта юная женщина, почти девушка, чувствовала в чужой душе неладное. Она лишь мельком взглянула на меня, но, закончив обход, безошибочно подошла к моей койке с колодой в руках.
Однако игра не вышла. Нынче детские ее губы порой опускались в горькой складке, веселые глаза были печальны, и мне вдруг показалось, что ей много-много лет. Карты бесполезно остались лежать, темнея на белом одеяле десяткой пик, символом горя, и мы разговорились негромко и откровенно.
Ее муж, капитан-танкист, воин большой смелости, уже награжденный орденом, пропал без вести. Месяц она не могла отыскать его след. Долгий месяц эта женщина влетала к нам смеющимся солнечным лучом, а между тем душа в ней ныла и сердце сжималось, и по ночам она плакала в общежитии, стараясь не разбудить подруг.
Вчера она нашла давнего друга мужа, большого танкового начальника. Он взял ее руку и сказал:
- Люба, обманывать не буду. Павел остался в окружении. Прорвались все, он не вернулся. - Он не дал ей заплакать и сжал руку. - Спокойно, Люба. Он может вернуться. Понимаешь - надо ждать. Конечно, это большое искусство ждать. Я обещаю тебе сказать, когда ждать будет больше не нужно.
Я смотрел на нее и искал в себе ту силу, которой была наделена эта женщина. Перед этим горем я забыл о своем, но слов - тех слов утешения и надежды, которые с такой великой щедростью она шептала всем нам, - я не мог найти в корявой, неловкой и себялюбивой мужской своей душе.
Застонал майор на крайней койке.
Люба вскочила и легким видением скользнула к нему. И вновь глаза ее стали прежними, и скорбь - своя скорбь - отступила перед чужой. И никто в палате не заметил, какое горе несут ее тонкие, почти детские плечи.
Вскоре меня перевели на время в другой госпиталь. Через две недели я вернулся в знакомую палату. Многих я уже не застал, появились новые раненые, и рядом с собой я увидел огромную куклу из бинтов.
Это был танкист, которому обожгло грудь и лицо. Все, что на человеческом лице может гореть, у него сгорело: волосы, брови, ресницы, сама кожа. В белой марле жутко и зловеще чернели выпуклые темные стекла огромных очков. Очки не пропускали никакого света, они лишь предохраняли чудом уцелевшие глазные яблоки от прикосновения бинта.
Пониже, хитро и искусно, было оставлено отверстие для рта. Отсюда невидимо исходила человеческая речь - живая речь, единственный проводник мыслей и чувств.
Танкист боролся с медленной своей и долгой болью. Перевязки были мучительны, но он хотел жить. Он очень хотел жить и снова драться в бою, Эта воля к жизни кипела в его неразборчивой речи, в косноязычии сожженных губ.
Он любил говорить. В темном и одиноком своем мире он жаждал общения с другими. Глухо и странно вылетали слова из недвижного клубка марли, и, научившись понимать эти раненые, подбитые слова, я слушал доблесть, ненависть и победу, слушал бой и касание смерти, слушал мечты и надежды, признания и исповедь - все, что может рассказывать другу двадцатидвухлетний человек, бегущий от призрака одиночества. Другу - ибо к ночи мы подружились той внезапной и крепкой дружбой, которая приходит в бою или в болезни.
Под утро я проснулся, когда было еще совсем темно. Тяжело дышала палата, порою стон прорезал это тревожное дыхание сильных мужских тел, поломанных боем. По тому, что на этот стон не двинулась неслышная белая тень, я понял, что дежурит не Люба. Вероятно, дежурила вторая сестра - Феня, некрасивая и немолодая женщина, которая быстро уставала и ночью часто засыпала на стуле у печки. Я встал, чтобы выйти покурить, и, услышав меня, танкист попросил пить (это звучало у него странно - как "шюить"). Боясь, что я сделаю ему больно, я хотел разбудить сестру.
- Не надо, - сказал он, - ничего...
Я осторожно налил между бинтами несколько глотков из поильника и, конечно, облил марлю. Смутившись, я извинился.
- Ничего, - повторил он и засмеялся, обозначая смех тихими перерывами дыхания. - Это только она умеет... Будто сам пьешь, губами...
- Кто она?
- Невеста.
И я услышал необыкновенную повесть любви.