– Что вы идиот, Эрвин! Вы мнили себя проницательным, все знающим обо всех, проникшим в тайное тайных каждого человека, – таким вас рисовало ваше тщеславное воображение. А были идиотом: нарушили элементарные законы морали и получили искаженную картину поведения людей. Ну может быть, не идиотом, идиотизм – болезнь, а вы не больны. Глупцом, наивным глупцом, так точнее! Глупцом, неспособным понять людей, даже когда под рукой прибор для инструментального шпионажа за мыслями, – и главным образом потому, что имелся такой преступный, все искажающий в людях прибор. Я не буду говорить об ответственности за действия, наказания – не моя область, этим займутся другие. Я оцениваю ваш характер, вашу житейскую философию – и вот мой вердикт: глупец!
Эрвин явно ожидал другой оценки. И его, вероятно, меньше удивили бы обвинения в преступности, угрозы жестокого наказания – он предвидел их. Но то, что сказал Рой, было неожиданно и, наверно, обидней, чем обещания кары. Обида отчетливо прозвучала в дрогнувшем голосе Эрвина:
– Вы беретесь доказать, что я глупец, Рой?
– Докажу! – пообещал Рой. – Убедительно докажу, Эрвин Кузьменко, человек, пожелавший стать самым проницательным в мире и превратившийся в тупого, ограниченного, полуслепого глупца. Снова повторяю, это объективная, хладнокровная, квалифицированная оценка вашего поведения, а не запальчивость ругани. Слушайте меня внимательно и старайтесь поменьше прерывать, даже если будет трудно молчать.
6
Впоследствии, уже на Земле, Рой рассказывал Генриху, какие сложные чувства одолевали его во время последней беседы с Эрвином. Сильней всего было негодование, но была и жалость. Я помнил, говорил он брату, что моральное падение Эрвина началось с того, что его потрясло тщеславие профессора химии, не скрывавшего, что научные успехи помогут ему пройти в академики. Видимо, Эрвин был лопухом, воображавшим, что люди вроде дистиллированной воды, что в их душах никакие примеси не мутят сплошную прозрачность. В конечном итоге он возненавидел людей за то, что они не ангелы. Он стал делать зло из добрых побуждений – пытался по-своему исправить недостатки натуры. Впрочем, и дорога в ад вымощена благими намерениями – истина, выстраданная человечеством и потому неопровержимая. Мне было порой бесконечно жаль этого наивного, не очень умного, запутавшегося парня. Эрвину Рой описывал свое отношение несколько по-иному.
– Одна из главных ваших ошибок, Эрвин, была в том, что вы пристроили к своему преступному приборчику фильтр, отсекающий все мысли и чувства невысокого энергетического уровня, как вы их квалифицируете. Вы вообразили, что избавляетесь от помех, от шума, забивающего остроту главных мыслей и переживаний. Но реально вы избавились от фона, на котором только и возникают эти высокие мысли и переживания, а фон чувств и мыслей то же, что тон в музыке. Вы ведь учили, что тон создает музыку? Вы улавливали отдельные громкие звуки, но музыка исчезла: картина мыслей и чувств людей неузнаваемо искажалась. Я приведу такой пример, чтобы вам стало ясней. Вы не раз пролетали над Землей, не раз любовались прекрасными пейзажами рек, лугов, лесов, городов, гор. Теперь вообразите, что вы подлетаете к Земле, когда ее затянуло туманом высотой с полкилометра. Что вы увидите тогда? Унылую площадь синеватой мглы и над нею пики отдельных гор, вершины особо высоких небоскребов. Будет ли такая картина Земли правдивым ее изображением?
– Пример – не доказательство, – желчно возразил Эрвин. – Удивительно, что вы забыли об этой прописи логики.
– Подождите. Я приведу и прямое доказательство. В лаборатории я вынул из холодильника бритву, повертел ее в руках, и приборчик донес до вас, лежавшего вот на этой кровати, не окрашенную эмоциями суть мыслей: что доработкой изобретения Томсона мы с братом поставим памятник погибшему другу, что нас наградят недавно утвержденной медалью Томсона, что я пройду сквозь такую гору, как та, что увиделась в окне, и Арман с Робертом будут надежно страховать меня, никакие гравитационные толчки, погубившие Томсона, мне отныне не страшны… Я правильно излагаю информацию о моих мыслях? Вы соглашаетесь, вы не можете не согласиться! Но теперь посмотрите на другое. Приборчик не донес до вас фона – тех чувств, которые были чуть пониже энергетического потенциала самих мыслей и через фильтр не прошли. Вы не узнали о печали, с какой я думал о Томсоне, о радости, что дело его не погибнет, как погиб он, что для нас с братом будет великим утешением довершить его изобретение, что медаль, какую мы получим, станет наградой его гению, славой его творению и что, пройдя сквозь гранит горы, я с гордостью скажу: «Возможность этого придумал Томсон, вот на что он был способен». Все эти человеческие, все эти добрые, грустные мысли приборчик отсек, вы получили мои рассуждения без фона, скелет, а не живое тело чувств. Что же вы сделали тогда? Вы сами добавили недостающий фон. Вы присочинили мне тщеславие, себялюбие, вы заставили меня не с грустью, а в упоении мечтать, как совершу то, чего Томсон не сумел, как я в глазах всех, и в своих глазах особенно, буду выше, буду глубже, буду талантливей гениального Ивана Томсона. Вы оболгали меня, Эрвин, вы чудовищно исказили мой характер. И возненавидели меня – не того Роя Васильева, который сидит у вашей кровати, нет, другого Роя, несуществующего, карикатуру на меня, какую сами придумали. Возненавидели за карикатурность, за несоответствие реальности, короче – за вами же придуманную ложь обо мне.
– Вы хотите сказать, что так было со всеми людьми, чьи мысли мне стали открыты? – глухо спросил Эрвин. Щеки его посерели, в глазах было смятение. Слова Роя падали как глыбы: он не был забронирован от силы доказательств. И приборчика, коварно все искажавшего, больше не существовало: истина представала в суровой подлинности.
– Да! – гневно сказал Рой. – Вы всех искажали, лгали на всех. Все люди представали перед вами в кривом зеркале. И ваша ненависть к ним за то, что они столь кривы, была, в сущности, ненавистью к самому себе, сделавшему их кривыми. Вот кого вы должны презирать, кого ненавидеть – себя. Ибо вы – главный виновник того, что люди виделись вам мелкими и порочными. Но это еще не все, я только подхожу к главной вашей ошибке.
Жалкая гримаса исказила все больше бледневшее лицо больного.
– Еще ошибки?
– Эрвин! Ошибки ваши к одной не свести, их много. Наберитесь терпения, я буду говорить об очень сложных понятиях. Я назвал вас наивным, но в том, что вы искажали людей, присутствует не наивность, а злонамеренность, скверный характер. Теперь послушайте и о наивности. Вы почему-то вообразили, что люди – автоматы, заряженные программой одних высоких стремлений. Но люди есть люди, им свойственно все, что принято называть человеческим. Один философ назвал свою книгу «Человеческое, слишком человеческое».
Под словечком «слишком человеческое» он подразумевал: «плохое человеческое». Что же, существуют и плохие чувства: себялюбие, эгоизм, неумеренное честолюбие, властолюбие и прочее – много таких чувств, у одних людей одни, у других другие, у одних сильней, у других слабей. Люди – не ангелы, ни один не таскает на спине крылышек. Но в наше с вами время, Эрвин Кузьменко, ни один человек не позволит скверным мыслям и чувствам стать главным двигателем своих действий. Они подавляются, им не позволяют проникнуть наружу. Люди стыдятся их, как дурного запаха. Вы бросили в лицо Карлу Ванину, что он стремится к академическим наградам. Вы сами сказали: Карл покраснел, словно вы поймали его на преступлении. И стал уверять, что это не так. Вы выкрали из его мозга мысль о награде, а он отрекся от нее, как от плохого поступка. Вам это ничего не говорит, Эрвин? А ведь это значит, что люди не позволяют мелким, обывательским мыслям, всяческому мусору своей мыслительной работы, всяким отходам своих чувствований вознестись до роли главенствующих… Вы совершили отвратительный поступок, Эрвин. Вы изобрели аппарат не для узнавания человеческой природы и подлинного стимула человеческих действий, нет, аппарат для ворошения грязного белья, для проникновения в отхожие места. Кто же вы такой сами, Эрвин Кузьменко? Все, к чему прикасается ваша рука, приобретает мерзкий запах гнилья…