- Он здесь, зови председателя, парторга, быстро, милицию, он здесь, только что хотел улизнуть!
Жена долго стояла молча и только смотрела. Потом тихо-тихо сказала:
- Пусти, пожалуйста. - И, легко приподняв крышку, она опять спокойно и мягко уставилась в меня, даже не заглянув в рукомойник. Помню, что было стыдно почему-то: но в умывальник я все же заглянул - в нем ничего не было, был пуст... как карман перед получкой. Вот когда было худо, так худо. Нюрка всю ночь не отходила. Меня же всего стыдом пропахало как голенище вывернуло, и я был послушный как теленок, никогда раньше мы с ней не говорили так согласно и спокойно, а утром она отвезла меня в районную больницу.
Многое слышалось и смешным, но оттого, что он рассказывал как-то мрачно, никто не смеялся, и, когда он умолк, вернувшись к тому замкнутому, неприветливому человеку, которого мы знали и порою просто сторонились, долго еще стояла тишина, все оставались на прежних местах, вроде передумывая каждый свое. Однако по настоящему удивлял, привлекал к себе этот человек другим. Несмотря на сложную жизнь нашу они довольно часто пели. Пели всегда втроем. Начинал и вел, собственно, один - молодой, тяжелый в кости, неожиданно подвижный парень. Вел он тихо, неназойливо, не спеша свою грустную, одинокую, несколько даже унылую ноту. К нему пристраивался не очень чистый, но не по возрасту высокий голос их старшего, которого они необыкновенно уважали и слушались как родного отца. И затем уже, вроде издали, "из-за леса, из-за сопок", осторожно напоминал о себе низкий хрип. Он так хрипел сначала, что казалось - вот сейчас прокашляется, "раскочегарит" и уже потом все вокруг заполнит гущей баса. А нехитрая гармония двух голосов его приятелей, как бы подгоняя друг друга, вырывалась в верхи, паря над оставшимся где-то там внизу, каким-то чудом ставшим густым и сочным тоном его голоса, на фоне которого, радуясь жизни, звучала легкость взлетов и замираний, уходящих вдаль и звучащих совсем рядом каких-то вздохов, радости, тоски и пронзительного зова надежды его запевал. Может быть, в той простой слаженности и было многоголосье - не знаю, но задушевность пения без основательности низов этого человека была немыслима. Как все истинно народное, пение их имело свою необъяснимую привлекательность. Никаких слов мы там не понимали, но было слышно их тоску-кручинушку по раздолью степей, дому, по оставленным родным и по каким-то еще только народу этому понятному стремлению и мечтам. В строю они всегда были в одной шеренге и однажды на марше...
В тот день по той дороге прошло много всяких подразделений, и никто не задел искусно закопанной в полотно дороги мины, а вот здесь это произошло погиб сразу старший из них и еще двое наших ребят, а запевале оторвало по колено ногу. И наш (Карим?) с полмесяца не проронил ни звука, хотя оставался исполнительным и точным. Мы все переживали нелепую, зряшную потерю друзей, но трудно сказать, как не хватало нам всем их заунывного, но от того не менее утоляющего, успокаивающего всех нас пения.
В один из тех великих дней, когда радость приближения конца войны клокотала в каждом из нас, и мы неудержимо шли на запад, он сперва как-то для себя подвывал, а затем громче и яснее загудел отчетливо и, казалось, даже радостно. Мы все, предупрежденные лейтенантом неделей раньше, если он вдруг "запоет" - не обращать на него никакого внимания, молча шли, глотая комок, душивший нас, радуясь возрождению человека, и от неизбывного горя, что те трое остались около той злосчастной дороги, а многие, многие другие не дошли и до того рубежа, и оттого еще, что жизнь в каждом из нас, оказывается, - такое хрупкое, невероятное чудо.
Теперь он лежал, раскинув руки, рот открыт и искажен - и ни единого звука из того множества напевов, которыми они так искусно и просто создавали атмосферу душевности и доброй грусти, как я ни силился, вспомнить не мог. Ни подсумка, ни самих дисков с патронами у него не оказалось. Лицо было гладкое, и без того глубоко сидящие глаза ввалились и оттуда, как из далека застывшим бельмом безразлично смотрели в туман. Какие там патроны, гранаты было до того тошно, внутри вскипало, жгло, душило, становилось невмоготу. Минуты эти страшны и тем, что ты совершенно не властен ни в ощущениях, ни в продолжительности их, и, когда в короткие мгновения возврата к себе удавалось увидеть и осознать все происшедшее, они лежали строго, величественно, словно принимали присягу. Проносилась мысль: "Это не страшно, тяжело и неприятно сейчас, а потом вот - полный покой". И стоило эту псевдоспасительную, уродливую по природе самой жизни мысль связать конкретно с собой, как обжигала пустота - безнадежность давила и угнетала настолько, что ничего не хотелось, все вокруг становилось ненужным, непонятным, ничего не значащим, пустым. Безразличность противная, тупая, нехорошая, с глухо заворочавшимся чувством ненависти к самому себе, заполняла все существо, эти короткие наваждения бывали столь чудовищны, что, надсаживая душу и сознание, оставляли надолго тягостную, с чем совершенно невозможно было бороться, тоску. Тоску снедающую, непереносимую. Невольно думалось: скорей бы уж они шли... Так тяжело было, пожалуй, только однажды, в давно угасших сполохах детства.
То немногое, что еще сохраняет память из моего детства, почему-то неизменно связывается с тем временем, когда были живы мой отец и его родная сестра Надя, моя тетка, что взяла меня, пятилетнего, из деревни к себе на воспитание. Слово "воспитание", должно быть, сказано слишком высоко и выспренно, следовательно, неверно. Какое там воспитание, просто у тетки Нади с ее мужем, дядей Васей, детей не было, а у матери с отцом их был переизбыток, но, правда, на этом родительское изобилие и кончалось, всего же остального у них просто не было. Это были 1920-30 годы. По всей Сибири смерчем пронесся голод и в каких-то местах он несколько задерживался.
Страшной остановки этой не избежала наша Татьяновка - деревня, где я родился. Для того чтобы хоть как-то противостоять этой беде, одни сами бежали в город на заводы и фабрики, другие, оставаясь в деревне, старались избавиться от лишних ртов. Не думаю, чтоб я уж очень объедал семью, но тем не менее меня спровадили в город, а старший братишка, Митька, оставшийся с родителями в деревне, умер, после чего уже вся семья перебралась в Красноярск. Мальчишеское воображение и сердце в ту пору еще не умели, да и не было поводов (детей не посвящали ни в сложности, ни в трудности жизни) заходиться в тоске и безысходности. Тогда жизнь воспринималась мною (как, впрочем, всегда и всеми детьми), как сплошная поразительная сказка, в которой было тьма непонятного, порою пугающего, но вместе с тем все вокруг было светлым, беззаботным, до удивления возможным, своим, а главное - годным для жизни, и нередко детское сердце переполняло радостью предощущений подлинного понимания праздника жизни, которому не будет конца. Часто поздним летним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный Путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал своею далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию. Невзгоды страны вместе с "головокружениями от успехов", как нарекли их несколько позже, канули в повседневности, заботах, труде, растворясь в терпении, добре и мощи народа жизнь входила в свои прекрасные права.