Все это было, так сказать, предисловием к вопросу, поставленному следователем Дюкупом:
"Вы помните ночь с седьмого на восьмое октября?"
"Превосходно помню".
"Что даст вам основание утверждать это столь категорически?"
"Одна деталь: после полудня я встретил своего приятеля, который, по моим расчетам, должен был находиться еще на Мадагаскаре".
"А почему вы думаете, что это было именно седьмое?"
"Мы вместе пошли в кафе, что случается со мной редко. Там, в кафе, прямо передо мной висел большой календарь, и я как сейчас вижу цифру семь. С другой стороны, я уверен, что в этот вечер кто-то из Детриво вернулся в два часа ночи, как раз тогда, когда я собирался погасить свет".
Девяносто семь папок! Девяносто семь человек, подчас самые неожиданные фигуры, уже переставшие быть индивидуальностью полицейским, девушкой из кафе, продавцом из "Магазина стандартных цен", клиентом книжной лавки Жоржа, - уже превратившиеся в частицу огромного дела, которое в последний раз листала Николь.
В восемь часов утра Эмиль Маню, обвиняемый в убийстве Луи Кагалена, по кличке Большой Луи, совершенном 8 октября вскоре после полуночи в особняке, принадлежащем Эктору Лурса де Сен-Мару, адвокату, сядет на скамью подсудимых, и начнется суд.
В течение трех месяцев, пока длилось следствие, небо, не переставая ни на час, проливало слезы, город был грязный и серый, и люди сновали взад и вперед по улицам, словно муравьи, спешившие по каким-то своим загадочным делам.
На столе Лурса лежали девяносто семь папок из грубого желтоватого картона, и на каждой фиолетовыми чернилами были написаны фамилии.
Но день за днем, ночь за ночью, час за часом каждая папка, каждый листок оживали, становились мужчиной или женщиной, имеющими свое занятие, свое жилище, свои недостатки или пороки, свои мании, свою манеру говорить и держаться.
Вначале их была всего жалкая горсточка: Эдмон Доссен, которого родители послали в санаторий в Швейцарию, сын колбасника Дайа, Детриво, которого в конце концов обнаружили в Париже на Центральном рынке, где он без гроша в кармане бродил вокруг повозок с овощами в надежде, что его позовут разгружать их. Потом Люска, которого каждый божий день можно было видеть на улице возле "Магазина стандартных цен", где шла распродажа и где он торговал грубыми охотничьими сапогами.
Потом Груэн, который редко встречался с членами шайки, но все же состоял в ней и который был сыном генерального советника.
В течение трех месяцев - за исключением последних недель - Эмиля Маню каждое утро под конвоем двух жандармов доставляли из тюрьмы в суд, и дни заключения текли так же медленно, как в книжной лавке Жоржа, были так же до мелочей регламентированы.
Хотя Дюкуп отлично знал, что подследственный понадобится ему не раньше десяти - одиннадцати часов, он требовал, чтобы Маню был в его распоряжении уже с восьми утра. В этот ранний час в коридоре суда еще горел свет, и уборщицы мыли полы.
Маню вводили в крошечный чуланчик, который отвели специально для него: грязные стены, скамья и в углу помятые ведра и щетки. Один из жандармов уходил выпить кофе и возвращался с газетой в руке, а от усов его попахивало ромом. Потом уходил второй. Свет электрической лампочки бледнел. Над головой раздавались шаги: значит, явился Дюкуп, раскладывает бумаги, передвигает кресло, устраивается поудобнее и сейчас велит вызвать первого свидетеля.
Возможно, и есть в городе люди, которые еще живут иными мыслями, у них свои заботы, свои планы; но для нескольких человек весь мир в какой-то мере застыл восьмого октября после полуночи.
"Вы Софи Штюфф, содержательница кабачка в местечке, называемом Клокто?"
"Да, господин следователь".
"Вы родились в Страсбурге и вступили в брак с неким Штюффом, служившим в отделе городской очистки. Оставшись вдовой с двумя дочерьми, Эвой и Кларой, вы жили сначала в Бретиньи, где работали поденщицей. Вы сожительствовали с неким Труле, который вас бил и на которого вы подавали жалобу..."
Речь шла о кабатчице, хозяйке "Приюта утопленников". Всего пять страниц, включая допрос обеих дочек. Но он, Лурса, он ездил в харчевню три-четыре раза, любовался портретом покойного Штюффа, тупо взиравшего на свет божий, любовался и прочими фотографиями, в частности - обеих дочек еще в младенческом возрасте и даже этого самого Труле, который был жандармом и колотил свою сожительницу.
"Кто из всей этой шайки был наиболее активным? Кто обычно платил за остальных?"
"Мсье Эдмон, конечно!"
Один лишь Лурса знал через Николь, что каждый перед попойкой вносил свою долю Эдмону!
"Танцуя, он сдвигал каскетку на ухо и не выпускал изо рта сигареты. Он приносил пластинки с явой, потому что тогда у нас их еще не было. Держался он очень прямо и уверял, что так принято на танцульках"...
"Он за вами не ухаживал?"
"Он делал вид, что нас презирает. (Это показания Эвы, младшей сестры.) Называл нас шлюшками. Притворялся, что верит, будто у нас, в нашем доме..."
"Что в вашем доме?"
"Ну как это ы не понимаете? Думал, что у нас в доме на верхнем этаже есть специальные комнаты и мы ходим туда с любым. Стоял на своем да и только..."
"И он ни разу не пожелал туда подняться?"
"Нет. Зато колбасник..."
"Что он такое делал, этот колбасник?"
"Вечно нас хватал. Как мы его ни отталкивали, он снова за свое принимался. Если не ко мне приставал, то к моей сестре, а то и к маме... Ему только бы женщина! А сам гоготал. Рассказывал всякие мерзкие истории..."
Дюкуп и Лурса теперь уже не здоровались за руку. Когда Лурса входил в кабинет следователя во время допроса Маню или для того, чтобы присутствовать при очной ставке, оба холодно обменивались любезностями.
"Прошу вас... Нет, сначала вы... Если многоуважаемый защитник..."
Лурса, казалось, приносил с собой в здание суда в складках одежды, в щетине бороды, даже в своих ужимках и гримасах, даже в больших своих глазах след того странного затхлого мира, куда он в одиночестве погружался на долгие часы и откуда возвращался с новой добычей, с новым, еще незнакомым накануне именем, и тут же заводил новую желтую папку.
Это он обнаружил Пижоле. Это он чуть ли не силком привел к следователю жирного господина Люска, Эфраима Люска с такими необъятными ляжками, что он даже ходил раскорякой.
Торговец игрушками, устрашенный близостью правосудия, бормотал:
"Я думал, мой сын просто влюблен. Я так и сказал его матери. Мы оба очень волновались..."
Комиссар Бине тоже шнырял по всем закоулкам города и порой приводил нового свидетеля.
Теперь груда папок лежала здесь, на письменном столе Лурса, печурка временами вспыхивала, и Николь старалась сидеть особенно прямо, чтобы отец не заметил, как клонит ее ко сну.
Она добровольно взяла на себя обязанности отцовского секретаря, что-то отмечала, сопоставляла показания, часы, минуты, сортировала бумаги, клала их каждый день на угол стола, всегда на один и тот же. Как-то, обмолвившись, отец сказал ей "ты".
Работа продолжалась главным образом по ночам, когда только они двое бодрствовали в доме, на их улице, а возможно, и во всем городе, и Лурса, вздыхая, косился на стенной шкаф, где хранилось вино.
Теперь он брал из погреба только одну бутылку красного и растягивал ее на целый день! Иногда ему удавалось схитрить, он выбирался из здания суда через боковую дверь, входил в бистро и заказывал божоле.
Сначала он дал себе обещание брать только один стакан. Потом как-то неосмотрительно показал хозяину на пустой стакан, и тот налил еще вина, а с тех пор подавал ему вторую порцию, не дожидаясь заказа.
Но теперь он никогда не был пьян. Ни разу! Даже напротив. Но вот сегодня, чтобы не притупились зубы, ему требовалась дополнительная порция алкоголя.
- Я отмечу противоречия в показаниях Берго, - сказала Николь, подчеркивая фразу жирной красной чертой.- Он уверяет, что двадцать первого октября Эмиль приходил к нему, чтобы продать часы. А судя по материалам, это не могло быть раньше четырнадцатого или пятнадцатого. Берго ошибся на целую неделю.