"Я родился 15 октября 1965 года".
Помедлил и приписал: "Потом я узнал, что отец хотел назвать меня Мишей, а мама Сашей. Назвали Лешей. До сих пор не знаю, почему. Так я появился на свет - Смурнов Алексей Михайлович. Я жил и живу в том городе, где родился. Вряд ли мое детство хоть чем-то отличалось от детства миллиона других детей."
Шариковый стержень летал над бумагой. Через минуту стержень нервничал и переживал, дрожал и прыгал, временами бесновался и уходил в далекий экстаз. Жидкость стекала на белый лист синими закорючками. Как здорово, думал Смурнов, почему я не дошел до этого раньше?
3
Он родился 15 октября 1965 года.
Его детство мало чем отличалось.
На восьмую годовщину рождения ему подарили котенка, назвали Пушком. Котенок суетился, валял по полу грязный носок, мяучил с голоду или с радости, спал где придется, запрыгивал на книжные полки и бегал по томам Достоевского. Пушок родился ярким, трех цветов: черного, рыжего, белого. Через полгода котенок умер, бог весть от чего - вроде не болел, а тут оп: сразу окочурился. Он внимательно смотрел на неживого Пушка, плакал, конечно, мало что понимал, разумеется, - мал был, неопытен.
Как-то его били. Лет двадцать назад. Весело били, с посвистом, со смешком, с громким матом и сладким уханьем. Пацаны били, лет шестнадцати. Было их, пацанов, всего трое. Он, понятное дело, один. Тормошили его ребята гуманно, даже не сказать, чтобы били, так, наверное, общались.
Говорили, например, что он сучонок, или что он стукач (чистая ложь). Или, допустим, педераст, или урод, или дурачок. Он обижался, не соглашался, доказывал. Дурак ты - весело отвечали ему. Нет, возражал маленький Смурнов, я умный, я поумнее вас буду, и начинал им рассказывать интересные сведения про ай-кью... Ладно, соглашались, ты самый умный суслик на свете. Ну почему я суслик, спорил он, я - человек. Ему объясняли, что он за человек. Нет! - кричал Смурнов. И пробовал материться, не получалось. Его хлопали по щекам, пинали по ногам, делали вид, что за всей силы замахиваются кулаком, якобы собираясь ударить в лицо... Он не выдерживал провокаций, дергано бил костяшками куда-то в грудь: нашел, куда бить амбала, долго думал, наверное, вот и нашел.
Амбал хохотал, и только потом - хрясь. В нос. Или в солнечное сплетение. Остальные даже не помогали. Разбор шел по кругу: каждому он ткнул кулаком, и каждый вдарил слабому раз пять-шесть. Можно было не тыкать, а уйти прочь, они бы не стали его держать - не злые ребята, не убийцы, просто скучно им. Ему сказали бы, что он мразь. Еще бы кое-что сказали, что принято говорить у шпаны. Но не стали бы сбивать с ног или доставать ножик. Он бы исчез, они не заметили. Материли бы друг друга по-дружески, без него обошлись, нужен больно: мало чуханов, что ли?
Но нет, горд Смурнов, верил в правду, не хотел побежденным-то уходить. Доказать хотел полноценность. Словом доказать, делом. Аргументировал, пока кровь не закапала. Пацанам даже скучно стало - вот тупой, бля, во тупой... Они его сами и прогнали; надоели его аргументы, осточертело его ласковое лицо. Уходи, сказали, а то уроем. Он и пошел, изнутри слезами наполненный.
...Довелось Смурнову и влюбиться. Все влюбляются: козлы и гении, спикеры и офицеры СС, и нормальные советские школьники, и ненормальные, и такие, как он, и не такие тоже.
Звали девочку Лена. Училась с ним в 9-ом "А", смешливы была не в меру, симпатична (в меру!), ходила длинноногой и коротко стриженой. Они и раньше учились рядом, но так вышло, что раньше не видел ее - а вдруг увидел. В девятом классе.
Чувство, как и положено, объявилось не платоническим. Поначалу Смурнов сам не знал, чего хочет, даже приблизительно не догадывался, а через пару месяцев расчувствовал в себе наконец, что он хочет Лену. Никому о такой аномалии не сказал, и уж тем более не признался Лене. Мало ли что - засмеет, не поймет. Ходи потом такой, весь непонятый и засмеянный. Но что-то надо делать, нельзя так - чтобы совсем ничего не делать, смотреть на Лену, думать о ней, мечтать, и обходить вожделенную Леночку за версту. И вздумал он с ней беседы разговаривать.
Подойдет, бывало, на долгой перемене перед самой биологией. И давай про цитоплазматическую мембрану. А иногда про инфузорию, которая туфелька, и временами даже про хордовых. А иногда про эпоху мезозоя, как одни ящеры питались другими. Начинал с провокации: а знаешь ли ты, Лена, про удивительного динозавра диплодка? И ну про диплодков загибать. Смурнов достаточно много знал о диплодках, об их весе и габаритах, об моционе и рационе, и о среде их обитания неплохо знал. Что поделаешь, начитан литературы, в том числе и специальной. Лена увлеченно слушала, интересно ей было, попрыгунье: и чего там дальше, и откуда он про диплодков знает, и зачем они кому-то нужны, и какую чушь он будет травить на очередном перерыве. Леша знал, чего травить и на второй переменке, и на третьей, и на пятой, и на сто шестой...
Он решал ей тригонометрические задачки. Извлекал биквадратные корни. Конечно же, писал сочинения, мастер был лишних людей описывать и образы раскрывать. Лена благосклонно принимала знаки внимания. А чего ей, шустрой, отказывать? Сложное это дело, лишние образы да биквадратные корни.
Сели они как-то за одну парту. Так и просидели до конца года, и говорили уже о вещах иных, почитай, интимных: кто какие кинофильмы смотрел, кто на море бывал, каких зверей любит и каких педагогов боится больше других. Лена открывала душу, рассказывая, как она обожает клубнику. Смурнов делился тайной, жалуясь на ссоры родителей. Оба хотели прочитать книги, которых не продавали. Оба верили, что жизнь на земле через энный промежуток времени будет благостная - ну не совсем чтобы коммунизм, однако все равно несравненно здоровская... Оба открытничали, признаваясь в нелюбви к химии.
Лена снилась исключительно в купальниках или без. По знающим рассказкам он представлял, что обычно нормальные мужчины делают со своими женщинами. Так-то вот. Он хотел всего. С доброглазой и длинноногой девочкой Леной, шагаюшей по его снам в пятнистом купальнике.
Любовь, думал Смурнов. У меня. Это ж надо такому, чтобы у меня - любовь, большая и на всю жизнь (он всерьез мечтал на Лене жениться). Ревновал свою резвую сожитенльницу по парте к одноклассникам, прохожим, молодым учителям и городским тополям. Разумеется, ревновал к ее брату и домашним рыбкам. Мучился, когда не видел. С трудом жил, когда она болела, или когда сам болел, или когда пришли весенние каникулы. Не сомневался, что умрет без нее, упадет и не встанет, а может, утопиться, повесится, или еще что-нибудь натворит.
Они виделись только в школе. На очередной перемене опять говорили о жизни советской нации и вчера виденной по ТВ детективной киношке. Лена все чаще улыбалась. Смурнов все чаще мучился, ибо видеть Лену видел, но хотел большего. Наверное, несчастная любовь, определился он к середине апреля.
О несчастной любви молчал, как партизан под ножом эсэсовца. И папе не сказал, и маме, и седой классной руководительнице, и проворным школьным товарищам, и толстому директору школы, и дворовому хулиганью, и даже первому секретарю обкому КПСС не вымолвил ни словечка. А они не больно-то спрашивали, папа, мама и первый городской коммунист.
Конечно, он ничего не произнес Лене. Неудобно как-то. Жить не может... господи-то: повесится, утопится, рассудком, наверное, того. Как можно? Вот-вот - и ходи потом засмеянно-недопонятый.
Она не подозревала, если глупая. Или чувствовала, если объявилась на свет достаточно умной. Он ведь не поцеловал и не ткнулся в нее носом, и даже не повалил на землю в школьном саду. Не дотронулся до ее ног, рук, до лица, до Лены - прямо там, на школьной траве. Ни на ковре, ни на диване, ни в параллельных мирах - нигде.
Не пытался встретиться с ней во внеучебное время. Ревновал нечеловечески: а с кем, интересно, может она встречаться в часы, свободное от него, от учебы, бесед с мамой, походов к врачу и визитов в булочную?