. 1994
ЗАМЕТКИ УЗУРПАТОРА
Казалось бы, трудно придумать более нелепое занятие, нежели сидеть в самом центре цивилизованного мира (впрочем, даже и при выраженных медиевальных симпатиях не обязательно абсолютно во всем соглашаться с Козьмой... Индикоплевсом, так, что ли?) Ладно, переформулируем: на исторической родине русского лингвиста Бодуэна де Куртенэ. И все же, следовательно, сидеть если не в центре мира (ну что поделаешь, если не позволяет воспитание сказать, что хрен с ней, с географией, в духовном, положим, смысле центр), но все же в месте отчасти уникальном, - и не то чтобы томиться ностальгией, не то чтоб ощущать исконную богоносность или там благословенность, не говоря уже о просто силушке несметной, что таится и томится, - нет, до такого безобразия дело не дошло, бог миловал. Какой бог? Русский, что ли, которого, как в свое время отмечал протопоп Аввакум, и звать-то именно Бог, или ветхозаветный, которого и вовсе полностью именовать не по чину? Нет, тут уж если кто и миловал, так заведомо какое-то фрейзерианское божество, имеющее, может быть, и имя, и, главное, желание, чтоб писали это имя непременно с большой буквы, но уж дудки. Бог-богослов, хорошее название для басни, но такие фокусы мы лучше оставим Лютеру и прочим, пусть лютуют, бог-беллетрист, бог-филолог (нечего зазря его обижать, как утверждают, вполне обычное имя для представителя рабской интеллигенции). А кто мы, собственно, такие, что, с готовностью и некоторым даже остервенением признавая себя интеллигентами, отказываемся при этом допустить, что и мы рабы? То есть как это кто - рафинированные (и не очень) интеллектуалы (и не очень), а чего еще ждать от обычного и типичного порождения неудачной эпохи в истории неудачной страны? Ну вот, кажется, удалось вернуться к нетомлению ностальгией. Если нет и этого, так что же есть? Что-то ведь есть, что мешает, подобрав юбки местоименных суффиксов, не только заговорить, но и вовлечься, душой и телом включиться в иную жизнь. Или уж ладно, хотя бы всем сердцем принять близко к душе (ох уж эта метафорическая анатомия!) заботы и мытарства бедных страдающих братьев. Тут ведь возможны варианты, вплоть до колониального романа про то, как наши завоевывают себе место под солнцем и вообще жизненное пространство, попутно сокрушая эфиопских, марокканских и прочих обезьян. А вот ведь не больше к этому лежит душа (с сердцем, вероятно, вместе, хотя, конечно, черт их разберет), нежели к слезоточивым историям о страданиях российских бесквартирных инженеров эпохи застоя. Впрочем, сама постановка вопроса: с чего это вдруг на иную страну потянуло, к тому же на иную, уже ушедшую эпоху, к тому же, по общему убеждению, далеко не на самую аппетитную из ушедших эпох; нет бы Римом привлечься, особенно эпохи упадка: в самом деле, тоскливо же про примерных граждан, героических строителей рабовладельческого строя и в этой отдельно взятой стране, а упадок - он всегда своеобразен, тем и интересен (и ведь, зная хоть немного данного конкретного скриптора, нельзя предположить, чтоб ему привлечься не хотелось). Или там Ренессанс какой эльзевирный (Маяковский был на удивление точен, хотя, вероятно, и не имел в виду помянуть гутенберговскую революцию). Так, с точки зрения грамматической состояние текущего абзаца можно уже охарактеризовать лишь как устрашающее, поэтому начинаем новый абзац. Так вот, постановка вопроса имеет смысл лишь a posteriori, не будем уж каламбурить на тему англоязычной задницы. А вот что действительно хотелось бы знать, так это какими критериями руководствовались монахи-переписчики, выбирая для себя тексты; иными словами, были ли они свободны в своем выборе? Ну, допустим, есть в библиотеке сколько-то там экземпляров Евангелия, а сколько-то, ну, не "Обращения небесных сфер", ладно, тут дело цензурное, всем нам понятное, а, скажем, "Summa Technologiae". Что будет скопировано? И чем можно иллюстрировать и иллюминировать этакую сумму? Вот и попался, вот тут-то и сидит загвоздчатая червоточинка: даже ни в чем таком не повинные и не замеченные средневековые монахи оказываются интересны в первую очередь возможностью соотнести их с контекстом странным, чуждым и неприятным - как, по всей видимости, с точки зрения самих монахов, так и заведомо с точки зрения полноценного любителя и ценителя средневековья. Самое желание озаботиться такими хитромудрыми загогулинами наводит на мысль о глубокой духовной испорченности и - в лучших традициях психоанализа - вынуждает выискивать затаенные травмы, обусловившие столь порочные наклонности. Корни травм та же традиция предписывает искать в детстве. Однако в золотую пору малолетства не имело быть ничего особенного - да и какие уж комплексы могут быть у беззаботного школяра с отсиженной задницей и слегка подвявшими ушами? Разве только сексуальные, но наличие, обилие и даже преизбыток таковых в печатном тексте уж до такой степени банально, что соответствующие пассажи, возможно, попросту не имеют быть читаемы. И в студенческую пору достаточно было осознать сущность свою как неинкорпорированного интеллектуала, чтобы спокойно заниматься чем бог на душу положит и наслаждаться чем бог послал. А вот потом... Инженер в НИИ - это почтенная, вполне интеллигентская профессия, вроде как дворник или алкоголик, - свободная, так сказать, профессия. От него никто не ждет ничего особенного, да и кому он вообще нужен, поэтому заниматься он может почти чем угодно. При удаче даже в самый разгул борьбы за против нарушения повышения дисциплины можно избежать слишком уж унизительного гонения и давления. А то ведь с чего начиналось утро? С будильника, естественно, с чего же ещс? Как утверждают, есть люди, которым побуждение дастся легко и естественно, как, впрочем, и засыпание - ну что ж, credo quio. Какой ненавистник рода человеческого или хотя бы уж простых и понятных человеческих слабостей выдумал, к примеру, что за работу нужно приниматься раным-рано поутру? Кто-нибудь из фабрикантов эпохи первоначального накопления (хотя нет, ещс до того церковники ту же чушь городили). Самое неприятное, конечно, слегка пробудиться незадолго до звонка и встретить победительно-пошлый звук в этом - блаженном? ну, у кого какие представления о блаженстве, - странном состоянии выключенности из пространства со временем, которое не пропадает, даже если, повинуясь рабьему инстинкту (что угодно, лишь бы не проспать), сумел включить лампочку. Нет, наглый свет отнюдь не помогает сориентироваться, и сколько-то там минут проходит, пока комната становится собой - то есть комнатой, в которой и ожидал себя увидеть. В этом смысле, казалось бы, безопаснее было бы провести ночь, скажем, за чтением: ночная машинка, увы, слышна слишком многим и слишком многими не одобряема, - но тут таится иная угроза: время бессонной ночи столь протяжснно, что хоть непосредственное окружение и осталось прежним, тем не менее ждсшь, что изменился внешний мир, и когда выходишь на улицу и видишь, что всс осталось по-прежнему, это в некотором роде шок, даже, если угодно, не "в некотором роде", а самый настоящий культурный шок: думаешь, разумеется, что мир изменился именно в правильном, желательном и разумном направлении и что, следовательно, нечего спешить с утра пораньше. Отставим в сторону банальные соображения о том, что не спать вредно, что дорога-де дальняя, что надо бы перед ней отдохнуть и при этом в электричке засыпать не резон: можно-де проехать свою остановку и вернуться в Москву или куда там еще не едешь; оно, может, и верно, что не стоит, однако пригородная электричка - как раз то место, где всегда есть место подвигам. А то еще есть утренний автоматизм, когда не помнишь и не понимаешь, как это ты вдруг оказался там, где, если верить глазам, действительно оказался - впрочем, это состояние настолько, видимо, распространснное, что так и тянет делать какие-то там социо-психологические выводы. Есть ведь и у этой мерзкой холопьей повадки хорошая сторона: можно отключиться и предаться, скажем, свободному потоку ассоциаций, не отвлекаясь на ерунду вроде реальности, данной в ощущениях и не вглядываясь в дорожные картинки, что, вне сомнения, скорее благо - при имеющемся выборе картинок. А свобода, она уж точно всегда благо, особенно когда все-таки приходится задуматься о житейском, то есть какое там задуматься, думать об этом тошно и неприлично, - закопошиться и засуетиться... Далее по канонам ремесла и по простой логике повествования надлежит следовать перечислению и подробному описанию всех поимевших место житейских неурядиц, но воздержимся: нет дела скучнее и противнее, чем описывать житейские неурядицы. Удовольствуемся поэтому сменой формулировок: свобода, может быть, и впрямь всегда и для всех благо, однако люмпен-интеллектуалу она жизненно необходима - отнюдь не потому, что несвобода помешает ему быть люмпеном.Уточним: термин "люмпен-интеллектуал" использован по той лишь причине, что, кажется, термином все же не является отнюдь, ergo допускает произвольное толкование. Если неинкорпорированный интеллектуал, давно сидящий в печенках у читающей публики, может быть определен как существо, не включенное в материальный истеблишмент, то люмпен-интеллектуал в пределах данного текста определяется как существо, не вписанное в истеблишмент идейный или, как сейчас принято говорить, духовный (вообще-то, если вчувствоваться, оба слова имеют этакий металлически-платонический привкус, несовместимый с присущим этому типу здоровым позитивизмом, но первое тем не менее, пожалуй, предпочтительнее, ибо все же несколько пообтерлось, поотряхнуло с себя марксизматтический хитон, да к тому же изначально малость подальше от религии). Положение его незавидное, ибо включение в истеблишмент (тут также мыслим длинный синонимический ряд, в коем самыми безобидными членами будут "осуществиться" и "воплотиться") возможно лишь ценой - ну, не sacrificium intellecti, если уж до этого доходит, так истеблишмент предполагается скорее идеологический и, следовательно, вполне материальный, - но все же ухода с обжитых, осовоенных и уютных просторов профессиональных территорий (точнее все же - "пространств", многоразличных и многомерных), то есть некоторого себя-пожертвования. И, главное, территориальные уступки, как им и положено, гордыню не тешат отнюдь, более того, задевают самолюбие, а если и есть общая для всех люмпен-интеллектуалов примета, помета, печать на челе, так это гордыня. В отсутствии иных общих примет и состоит причина их неискоренимой неприкаянности. Нет, никто не запрещает стороннему человеку сочинить что-либо донельзя гуманитарное, - но в таком случае он оказывается (и уже сам себя считает) не профессионалом, носителем, хранителем (или пользователем?), сформулируем так, некоторого немаловажного сегмента-фрагмента единой общечеловечески-общемировой культуры; он может выступать лишь как частное лицо, более или менее неумело шурующее в пределах, кои ему по праву рождения (или по праву воспитания, или вообще по праву, на этот счет бывают разные точки зрения) не принадлежат; даже если сам он придерживается более широких взглядов на границы своих наследственных владений и полагает (ошибочно, скорее всего, но, положа руку на сердце, возможно, не более ошибочно, нежели многие из сертифицированных гуманитариев), что humaniora для него родная стихия, бедолага, скорее всего, будет воспринят в лучшем случае как некая талантливая и хорошо выдрессированная обезьяна. Но и это бы ладно, в конце концов, те, кто воротит нос от Проппа, могут и у Юнга выкопать преисконные корни мотива бедного, благородного, ущемленного, но гордого незнайки-неумойки, коему что-то такое великое на роду написано - подвигов наворотить, перепобеждать кого можно и нельзя и вступить во владение чем уж им там владеть положено. Ну и, допустим, наш бедолага надеется, что, насовершав всякого разного, можно будет присоединить завоеванное к искони ему принадлежавшему и радостно володеть. Так вот володеть-то в как раз и не получится: первым делом надо не то чтобы отказаться от родимого своего сегмента-фрагмента, а попросту объявить во всеуслышание, что отказываешься признать его частью того самого трудноопределимого целого - культура, значиться, сама по себе, а эта вся фигня отдельно. И получается, что быть люмпеном просто не в пример удобнее и приятнее. С люмпена-то и спрос невелик, он по самой своей природе настолько незначителен, что никто и не подумает (стрезва, по крайней мере) всерьез требовать от него прилюдного покаяния в том, что данный ему богом разум вкупе с благоприобретенными познаниями и навыками тщится он пусть не обратить во зло, но уж заведомо поставить на службу властвующим темным силам, которые таковым обращением всенепременно и со сладострастием займутся. И, что самое обидное, такого рода обвинения, конечно же, справедливы: властвующие силы, кажется, никогда и ни в чем не преуспевали так хорошо, как в обращении во зло практически чего угодно. Разве только ошметки объективизма заставят внести некоторое уточнение: лишь совсем недавно властвующие силы стали безоговорочно отождествляться с силами темными (и в том смысле темными, что способны натворить бед просто по дремучему невежеству). А до того и оружейных дел мастера, сооружавшие копья, арбалеты и прочие средства уничтожения, и поэты, сочинявшие воинственные марши, имели полную возможность наслаждаться лицезрением собственной незапятнанной совести. Более того, в античном мире именно поэзия оказалась секретным (правда, по недосмотру допущенным к экспорту) оружием, о чем с несомненностью свидетельствует история хилого, но велеречивого Тиртея. Что же касается властвующих, им традиционно полагалось знать, уметь и понимать все; этакие исчадия, понятно, в состоянии были внушать разве что благоговение и восторг - в случае самых что ни на есть деспотов слегка разбавленный благочестивым ужасом. Те же ошметки вынудят признать, что среди наиболее успешных провокаторов раздора, войны, хаоса, экономического и морального упадка сколь угодно безумные ученые до сих пор еще безнадежно уступают солидным университетским философам, не говоря уж о религиозных мыслителях. Общечеловеческая культура едина уже потому, что чуть ли не все в ней может быть обращено во зло. И вот какая картинка приходит на ум. Осознав, что культура опасна, а бросать ее жалко, образованный люд преисполнился боязливой жалости к себе и в результате пришел к совершенно логичному выводу, что мудрец (каковым способен если не стать, то считать себя едва ли не всякий желающий) по самой мудрости своей если не благодетелен, то уж хотя бы безвреден, а опасно как раз тайное знание (опять по той же самой сущности). То есть, понятное дело, различие оказывается примерно такого же порядка, как между благочестивым религиозным мыслителем (пусть даже и в пейсах) и всемирным жидо-масонским заговором. Ну, коль скоро речь зашла о мудрости, то, допустим, можно при желании, как следует напрягшись, признать нацизм непотребным (и даже неродным) бастардом от классической немецкой философии (хотя симпатии к нему Хайдеггера, пусть и довольно сдержанные, заставляют все же заподозрить темные семейные тайны и засиженный эполетами скелет в шкафу), то марксизм - вполне легитимный отпрыск великой традиции нетайного знания. А что касается знания тайного, так никому не дано вообразить, насколько хуже пришлось бы человечеству, если бы Франкенштейн открыл не способ оживления собранного из кусочков трупа (как известно, от последствий этого открытия успели пострадать немногие, а научной школы бедняга не создал), а, положим, учение о классовой борьбе. Странным образом знание тайное стало отождествляться со знанием профессиональным - до такой степени, что музыкант или художник, не просто радостно и смиренно талантливый, но именно путем долгих разысканий постигший, как добиться сверхчеловеческого совершенства, тоже оказывался фигурой демонической, трагической и подлежащей каре каких-нибудь потусторонных инстанций. Вообще говоря, и такой взгляд на вещи можно было бы понять и принять; для понимания и приятия потребно лишь, чтобы его пропагандисты были одновременно безыскусны и даровиты, - ну, и чтобы плоды обладания талантом были хоть мало-мальски приглядны. Только от воспитания и предрассудков наблюдателя зависит, удивляться ли тому, что подобные сочетания действительно встречаются, либо тому, что встречаются они далеко не всегда. Примитив в живописи может быть очарователен, примитив в ядерной физике просто невозможен. Примитив в прозе... В одном из посмертных сборников В. Семина (к сожалению, мне сейчас не доступном, поэтому мое изложение, возможно, неточно) были опубликованы письма авторам рукописей, поступавших в редакцию, кажется, "Нового мира". Кроме явных и неявных графоманов, кроме немногочисленных удачников и еще менее многочисленных авторов прозы, слишком рафинированной для этого несовершенного мира, был там человек с большим и несомненным дарованием, но едва грамотный, воспитанный не в традиции великой русской культуры, а в традиции поселка, барака, диалекта. Его текст не был понятен без перевода, - а именно перевод и был невозможен. Перевод предполагает существование двух различных и равноправных норм, то есть как раз того, что, в избытке наличествуя в русской культуре (классической, традиционной, общепринятой - назовите как угодно), полностью отсутствует в культуре, скажем так, обочины. Проза едва ли не уникальна среди изящных искусств в том отношении, что здесь можно и, если угодно, следует говорить о прогрессе. Не только современные художники, но даже и современные поэты (хоть и работающие вроде бы с тем же словом) заведомо не лучше старых мастеров, но кто в здравом уме станет утверждать, что Гелиодор или даже Ахилл Татий, эрудит, пародист и насмешник, интереснее Джойса? То есть никто не запретит поспорить, ссылаясь на различия между novel и romance, никто не станет так уж рьяно отрицать, скандинавские саги гораздо больше похожи на современный роман, нежели роман не только античный, но и средневековый. Самое забавное, что спорить-то не о чем: именно так, похоже, обстоит дело, - но ведь не об этом речь; речь о том, что это вот кинематограф, пусть хоть черно-белый, греки освоить не могли бы, а проза - что проза? Чем уж она так отлична от поэзии или, скажем, драмы, что оказалась античному миру не по зубам? Собственно, такую уникальность прозы можно толковать по-разному: можно, в частности, попросту исключить ее из числа изящных искусств. В конце концов, изящные - они еще и свободные, а что-нибудь менее свободное и представить трудно. Стихи без пунктуации возможны, хотя и могут вызывать некоторое раздражение, вполне, по-моему, понятное: все равно ведь при чтении расставляешь запятые по местам, и трудно понять, зачем понадобилось заставлять ни в чем не повинного читателя работать за автора - ну, на самый уж худой и принципиальный конец, за редактора. Проза без пунктуации безграмотна - и только. Можно, разумеется, сказать, что все без исключения великие культуры начинались с варварства, с отсутствия нормы или с отрицания нормы, - и тогда оставалось бы разве только отбиваться цитатой из Якобсона: мол, если даже и поэт может быть грамматичен либо антиграмматичен, но ни в коем случае не аграмматичен, так и прозаикам в этом смысле явно не легче. Можно заявить, что и христианство было попервоначалу во всех смыслах плебейским - разве только народные трибуны им в ту пору не баловались. Можно, и кому-то этакая чреватая величием и славой первобытность, должно быть, мила и приятна, - но мне, право же, понятнее и ближе тогами одетое племя, коему плохо обработанная религиозная философия может внушить разве что брезгливость. К тому же едва ли так уж и всс без исключения: ведь новые научные дисциплины, даже и при самом зарождении своем выглядят вполне респектабельно. Более того, юная гистология, скажем, микробиология либо молекулярная биология, в большой мере являли собой совокупность специфических приемов и методов - самого тайного, что может быть в тайном знании. Даже и экология была отрадой пижона-адепта, - и отчасти осталась таковой до сих пор: массовые ее природоохранные отрасли вполне заслуживают особого названия. Подобная же дистанция - между парижским, допустим, реалистом и каким-нибудь мессианским движением, по определению открытым для всех желающих. К прозе это, пожалуй, если и применимо вообще, то в гораздо меньшей степени; то есть, конечно же, сколько бы мы ни старались и ни выискивали истово преисконнейших исторических корней и корневищ, а поток сознания это все же "письмо по Джойсу". Но проза стремится к получению невоспроизводимых результатов, что, казалось бы, приличествует лишь искусствам поистине свободным. А как может искусство быть свободным, если вот она, рядом - бесконечность, не какая-то ильичевая неисчерпаемость, более всего вызывающая ассоциации даже не с вулканом, а с вулканическим прыщом, не дурная бесконечность (право же, хватит с меня на сегодня классической философии, а то впору уже в который раз пересказывать бородатую хохму про Гегеля и закон Ома). Проза - это попытка протащить в речь то, что шебуршит где-то там, в языке, в этой чудовищной яме, набитой виртуальной шушерой до такой степени, что куда там физическому вакууму, попытка тем более безнадежная, что речь не какая-то, именно письменная речь, и нет никаких неязыковых придатков и довесков, так хорошо помогающих речи устной. И не надо меня успокаивать, сам знаю, что раз уж речь письменная, так тут и письмо к услугам, благословенная третья сущность, которая как раз по силам человеку: уж слишком явно она отмерена точнехонько под эти силы. Все равно ведь не можешь не думать о том, что это только человеческим хитроумием порожденная перегородочка между нами и вселенной; и, обалдело таращась в непостижимое, нечеловеческое богатство, уповаешь лишь на то, что язык все же как-нибудь куда-нибудь да доведет. До Киева там - или до Чернобыля?