На семейном совете, куда после долгих поисков был приведен и длинноволосый изгой Сашка, было решено дать ему последнюю возможность к исправлению и отпустить на проживание и жизненное обустройство в город белых ночей и великих поэтов. Ошалевший от прихлынувшего счастья бунтарь тут же наобещал с три короба, ввернул что-то про серьезное служение музыке и знаменитый питерский рок-клуб, после чего, к взаимному удовольствию сторон, усвистал за своей непутевой путеводной звездой на берега Невы. Сделано это было вовремя, потому что родители его затевали в ту пору очередной междусобойный скандал с неясным исходом, а затевать такие скандалы, как известно, лучше, когда есть ощущение, что свой родительский долг ты уже выполнил.
Впрочем, кроме родителей и покойной бабушки, Сашкой его никто из знакомых уже давно не называл - прозвище у него было Емайл. Когда и как оно прилипло к нему, сейчас (как это почти всегда и бывает) уже нельзя было узнать, вышло же оно, скорее всего, от известной Сашкиной присказки открывая любую газету или журнал, он любил схохмить: "Посмотрим, что у нас на емайл пришло...". Само собой разумеется, что ни компьютера, ни настоящей электронной почты у него никогда не было.
Зато что у Емайла действительно было, так это дорогущий и уникальный музыкальный центр, с усилителем и массой примочек, купленный однажды на шальные гастрольные деньги, и самая большая драгоценность, держа которую в руках Данька даже с удивлением заметил, что они, руки-то, у него подрагивают, - покрытая ровным и гладким, свекольного цвета, лаком концертная гитара "Джибсон стандарт полуакустик". Одна из тех, с которых все в рок-н-ролле начиналось когда-то. И была она у Емайла не заокеанской музейной редкостью, а самой что ни на есть рабочей, да еще с таким удивительным "своим" звуком, что они с Липой часами просиживали, слушая Емайла и даже ни разу не вспомнив о сигаретах. Ну и играл же он!..
Как тогда смотрела Липа на него, как сияли ее глаза! В такие моменты Даньке становилось страшно-страшно, что он не сможет удержать ее. Не с Емайлом, так с кем-нибудь другим. Но потом Данила перестал бояться, тогда он еще слишком верил в себя, а Липа - Липа тоже верила в него.
Странно, ему никогда не приходило в голову как-нибудь переиначить ее удивительное имя, никаких там "Липуличек" и даже "Липочек" - только "Липа" и "девочка моя". Они совсем не сюсюкали между собой. Данила был уверен, что так и нужно, что и Липа так чувствует, что она его понимает.
А она его понимала, где не понимала - он как-то объяснял, и она училась. Училась понимать, она очень этого хотела - и его действительно понимала. Вот только понимала ли себя?
Данька был как-то разительно старше ее, не только по возрасту. У него был уже неудачный опыт семейной жизни, и за семьсот километров отсюда, в оставленной на время Москве, рос сын.
Женился он из жалости, и к чести его бывшей жены, надо заметить, что она достаточно скоро это поняла, вернее, почувствовала - и всю последовавшую недолгую совместную их жизнь мстила ему за это. Данила никогда не брал ее с собой путешествовать автостопом, даже в голову не приходило, того и гляди закатит истерику прямо на трассе и убежит куда глаза глядят. Как оно потом и случилось - в жизни. Но и после развода Данила долго еще вспоминал ее глаза по утрам - цвета сырой земли, полные непроходимой обиды и непонятости, - и клял себя за слабость.
И вот он встретил Липу. Как, ну как он мог со всей своей взрослостью и жизненным опытом оставить тогда Липу с Емайлом в Питере одну, а сам укатить в Царское (по советской старинке еще "Детское"), где когда-то давным-давно, в баснословном четырнадцатом году, служил его дед-гвардеец!..
* * *
Мигают синеватыми огоньками гаснущие куски бурого угля - кокс у нас в печи почему-то не принимается, а если и горит, то себе в убыток - ни огня, ни жару. Глаза слезятся от дыма, хоть и хорошо сегодня топится, а из одного бока печи все равно тонкой струйкой вытягивается неучтенный дым. Привычное дело, он, этот дым, даже дедов портрет прокоптил: в красивой форме лейб-гвардии Семеновского полка, с Георгием на груди, еще молодой, дед мой улыбается со стены, и даже порядком уже осевшая на нем копоть не может омрачить той романтики, которая с самого детства связывалась для меня со словом "гвардия". Наверное, вот так же дед улыбался, когда цесаревич Алексей и великие княжны, ребячась, висли у него на ружье - и было не отогнать их, и самому не отойти, потому что -часовой. Так и стой столбом, пока кто-нибудь из придворных на подмогу не подоспеет. Впрочем, "Георгиями" за такие "подвиги" не отличали, после была германская, да и мало ли, что еще было...
Проболтавши в то свое путешествие с пыльными старушками экскурсоводами до самого вечера и так и не разобравшись, где и кто стоял на часах в Царскосельском дворце, Данька с досады рванул прямиком на вокзал. И здесь его ждала еще большая досада - электричек на Питер уже не было. Приходилось заночевать на вокзале.
Когда утром он постучал в дверь квартиры на Мойке, ему впервые стало по-настоящему страшно - никто не отвечал, а дверь тихонько подалась вперед. Она оказалась не заперта. С колотящимся сердцем Данька прошел коридор и замер на пороге комнаты - на сдвинутых матрасах (мебели у Емайла не было всю вымел из дома "кайф") на полу лежала Липа. Она была совершенно раздета.
Данила вдруг почувствовал какую-то ноющую пустоту в животе, как будто его что-то толкало-толкало и вот столкнуло.
Липа была жива и даже, неровно дыша, что-то испуганно и жалобно вышептывала во сне. На внутренней стороне левой руки, чуть пониже локтя, у нее темнела запекшаяся кровавая родинка. Рядом со стоявшим на полу музыкальным центром лежали шприц (один на двоих) и жгут. Больше в пустой огромной комнате ничего не было. На гвозде в прихожей болтался клочок гастрольной афиши: "Ушел за пивом. Скоро буду. Емайл".
Данька подобрал с пола огрызок карандаша и как-то разом и почти не думая дописал с краю: "Все там будем". Затем постоял еще немного над Липой, автоматически вытащил из магнитофона кассету (стояли "Дорз"), проверил зачем-то, как она наматывает пленку, и вышел.