Даже соседи по квартире, Акардий Иванович, как я звала его, и Екатерина Федоровна, обожали меня (детей у них не было), заманивали в свои полутемные комнаты и развращали пирожными. Екатерина Федоровна была лет на десять старше Акардия Ивановича, но оставалась еще очень свежей, полненькой блондинкой с бледно-голубыми глазами навыкате и немецким фарфоровым лицом. Акардий Иванович, наоборот, был высокий, темный и у него часто болело сердце. Зарабатывал он на жизнь малеванием портретов вождей масляными красками. Однажды я забралась к нему под стол, где подсыхал очередной вождь и, как могла, разукрасила его, в оранжевых и лиловых тонах, насколько мне помнится, Акардий Иванович чуть не умер от ужаса - утром вождя надо было сдавать - страшно кричал и топал ногами, а я ревела, и меня отмывали керосином. После этого он звал меня не иначе, как "свинья-художница", и любил пуще прежнего.
В один из приступов Акардий Иванович упал на улице и слег надолго. Екатерина Федоровна преданно ходила за ним, а потом стала просить отца устроить ее на работу: надо было кормиться. Шел 39 год, война с белофиннами. Трудность заключалась в том, что специальности Екатерина Федоровна не имела, до того не работала, и часть дня должна была находиться дома, чтобы присматривать за Акардием Ивановичем. Отец нашел поистине соломоново решение - взял ее в свою контору курьером, так что она всегда могла поехать с каким-нибудь поручением и по дороге завернуть домой.
И вот тут удача покинула отца. Рано или поздно, этого, конечно, следовало ожидать, но все так привыкли к его неуязвимости, так верили в его счастливую звезду, что совсем перестали бояться - а отец тем временем, был уже обречен.
Попался он, конечно, на добром деле.
В лучших традициях деда Бенци отец организовал на своей работе снабжение сотрудников дешевыми продуктами: раз в месяц экспедитор собирал со всех деньги и на казенной машине отправлялся подальше от Москвы, за картошкой, маслом и крупой, благодаря чему еще тлела жизнь мелких строителей коммунизма (социализм, как известно, был уже выстроен). Настоящий, смертельный голод настал позднее, во время войны с немцами, но и тогда было уже достаточно плохо, чтобы сотрудники очень дорожили своими харчами и на разные лады выражали отцу признательность.
Тем не менее, кто-то не удержался и направил в соответствующие инстанции скромное письмо с вопросом: а позволительно ли в наше советское время такое безобразие? И не наживается ли, упаси бог, начальник на разнице цен?
Отец, предвидя подобные сомнения, никогда не заказывал продуктов для себя и участия в дележе не принимал. Однако была организована авторитетная комиссия, которая вскоре получила ценное признание:
нашелся человек, который подписал заявление о том, что отец лично продал ему бутылку подсолнечного масла по цене, вдвое выше государственной.
Этим человеком оказалась Екатерина Федоровна.
Почему она это сделала? Никто так и не смог объяснить мне; мама говорила - из зависти. Одной вещи Екатерина Федоровна все же боялась чтобы Акардий Иванович не узнал и не ушел из дому. Это были подсознательные страхи, бояться, в сущности, было нечего - она знала, что мама никогда не скажет Акардию Ивановичу, только что выжившему, больному. Она была настолько уверена, что когда утром, после того, как взяли отца, мама, шатаясь, вышла на кухню, она сказала холодно: "Сегодня ваша очередь" - и мама мыла в тот день места общего пользования и коридор.
Страшная это была ночь, когда забирали отца. Часа в три меня разбудили, вытащили из кроватки, и те, кто делал обыск, какие-то военные, в хаки, стали рыться в моей постели - искали драгоценности. Шкаф распахнул свои дверцы, сверкая желтыми внутренностями - все было выброшено, измято, валялось кучами на полу. На кучи наступали ногами - и ничего. Середину стола занимало вещественное доказательство - три куска хозяйственного мыла. Это было все, что нашли у нас. Рядом, в сереньком дорожном пиджачке, скрывавшем его широкие плечи, стоял отец - и меня поразило, какой он молодой и печальный. Он не поднимал глаз, а рядом, в двух шагах, мама, тихо заламывая руки, все время звала: "Исаак... Исаак..." - тоже очень тихо, чтобы разрешили. Брат и сестра стояли молча, в одном углу, а я почему-то была одна и все происходящее навеки отпечатывалось на дне моих широко раскрытых глаз.
Потом сказали: "Можете прощаться", и мама бросилась к отцу и начала страстно его целовать - господи, какая у них была любовь, я только теперь понимаю - и отец обнял нас по очереди, сына по-мужски (брат старался не плакать), а меня долго прижимал к себе, и целовал, и говорил, чтобы я его помнила, не забывала, а я шептала, что всегда буду. Потом он отдал меня сестре, ему заложили назад руки - и увели.
И вступило в наш дом горе, все стало черным. Древним, обреченным движением мама надела на себя черную шапочку, надела прямо, не заботясь, идет это ей, или нет; застегнула черное пальто - и я понимала, что так надо, что она хоронит себя и всегда теперь такая будет - черная, сухая и каменная. Я боялась ее, боялась ее черной шапочки, а она каждое утро будила меня ровно в шесть, когда за окном еще стояла ночь, раздражаясь, одевала меня при электричестве и без четверти семь, чуть только начинало промозгло сереть, мы выходили из дому и молча шли к метро, и молча ехали в переполненных, грохочущих вагонах, с пересадками, среди таких же, как мы, черных, отчаявшихся людей, и очень важно было занять место, сидеть, а мама все молчала, и я знала, что так теперь будет всегда.
Без четверти восемь она сдавала меня в детский сад, а сама шла на фабрику, склонив голову в черной шапочке; я целый день ждала ее в этом проклятом детском саду, и вечером она приходила за мной, и мы опять мчались, и все кругом грохотало, и мне казалось, что я с ума сойду от этого грохота, и надо было опять занять место, чтобы сидеть, чтобы выжить, и черные мокрые пальто мазали меня по лицу. Я так уставала, что дома сразу же валилась в кровать - а утром все начиналось сначала, и мама не замечала меня, и впереди было метро, и грохот, и день ожидания. Меня не любили в детском саду.
Я была какая-то чужая, другая, меня не брали в игры и дразнили. Воспитательницы явно знали насчет отца и были холодны. И я потеряла всю свою бойкость, я забыла все песни, все стихи, все сказки Пушкина, которые до этого знала наизусть - и про царя Салтана, и про Балду, и про мертвую царевну ("И встает она из гроба, Ах! и зарыдали оба") - и я целый день сидела одна, на скамеечке, и шептала себе придуманный разговор, в котором все обстояло очень хорошо. "Что ты корчишь свою физиономию", - сказала мне раз директриса, проходя мимо, и я долго считала, что "физиономия" ругательство, и мне стыдно было рассказать дома, каким словом меня назвали.