Я лежал в телеге и глазел по сторонам. Вдруг в темноте (видимость была довольно слабая) впереди себя я заметил шагающую фигуру. Я вгляделся пристальней - по невидимой тропе шагал человек. Скоро мы нагнали его. Это был мужик лет сорока пяти. Вид у него был усталый. За плечами болтался тощий рюкзачок, на сапогах - пыль. Мы поздоровались с ним, и он спросил:
- Не подвезешь?
- Садись, - сказал я. - Места много.
Мужик влез в телегу, снял рюкзак, положил его возле себя и спросил:
- Далеко путь держишь?
Я неопределенно махнул рукой.
- А ты? - в свою очередь спросил я.
Он молчал.
Руководствуясь своим правилом не лезть человеку в душу, если он этого не желает, я не расспрашивал его. Но где, когда, на какой дороге встретится вам русский человек, который, проведя в компании час или сутки, не поделился бы своими мыслями, не раскрыл душу? Я таких не встречал. Попадаются, конечно, молчуны, что идут по дороге в рот воды набрав, точно им сказать нечего. Но ширь велика, даль неоглядна, дорога вечна, без края и конца, а жизнь скоротечна, картины величественной природы расстилаются перед глазами, будят в задремавшей душе чувствительные воспоминания, люди добры и непривередливы, какую ни откроешь правду, они все примут, все выслушают с уважением, с достоинством, с благодарностью, посоветуют, посочувствуют, утешат. Какой-нибудь домашний пророк, которому по принципу "нет пророков в своем доме" не дают в семье слова сказать, и он, обремененный и отяжеленный гениальными предвидениями, скорбит и плачет в тишине, тут обретает наконец и простор, и волю, грозит, витийствует, бичует, припадает к сочувственной груди слушателя, как ребенок к матери, и, разгрузив себя от бремени, спешит к тому берегу, имя которому благодать. А другой попутчик, слушавший пророка и провидца, совсем не в претензии за то, что оторвали его от своих дум, он случая не упустит и сам ввернет слово, а если не успеет, то и тут будет не в накладе - дорога длинна, а попутчиков тьма, кажется, вся Россия живет на колесах, уж кто-нибудь обязательно подвернется ему по пути и откроется, как пустой сосуд, принимающий душистый напиток. Никому нет дела, кто ты - начальник или рабочий, паришь ли в небе или пал под гнетом страстей, скуп или щедр, - каждому определена мера, каждый будет выслушан, понят. И одно меня в этом удивляет: как ни тяжки порой откровения, но груз их не гнетет, чем беспощадней исповедь, тем легче ее воспринимаешь.
Мы молчали оба. Наконец мужик сказал:
- Дело мое трудное, не знаю, поймешь ли ты меня. Ну да ладно, дорога дальняя, делать нечего, так и быть, расскажу.
Телега нырнула в какую-то ухабину, нас тряхнуло, я навалился на его сторону, он поддержал меня, потом он навалился - я поддержал.
Мужик вздохнул, сплюнул куда-то вниз и начал:
- Сам я из Осиновой Рощи, шофер. Познакомился с одной девушкой, погулял, а потом предложил жениться. Думал, будет у нас в доме мир и счастье, а вышло иначе. Как женился я на ней, так и пошли мои муки. Что я ни сделаю, то и она совершает. Я встаю рано, и она встает рано. Я говорю ей: "Пожарь картошки, очень я ее люблю". И она мне: "Я тоже люблю". Я иду в баньку париться, прошу пятки почесать, и она свои просит. Я сажусь радио слушаю, и она слушает. Я говорю: да, и она говорит: да. Одинаковость у нас получается и в хорошем, и в плохом. Я терпеть не могу кошек - оказывается, и она их не любит. Мне не хочется идти в кино, и она не идет. Сижу - она сидит, стою - она стоит, улыбаюсь - она улыбается, зеваю - и она рот свой тянет. Я болею, и ей нездоровится, я выпиваю, и она выпивает, не отстает от меня и пьет со мной ровное число, так что и в этом у меня нет никакого первенства. Ругаюсь, она ругается, слова лишнего не скажет, отмеряет ровно столько, сколько я отмеряю, ни больше ни меньше, - словом, все ее дело заключается в том, чтобы сделать так, как я делаю, и оттого у нас в доме такая уравниловка, что хоть покойника выноси. Иногда мне кажется, что я только тем от нее и отличаюсь, что меня Степаном зовут, а ее Антониной, но и тут она все на свой лад перевернула - меня Стеником зовет, а себя Степанидой.
Тут однажды покупаю я ей губную помаду за рубль и говорю: "Мне тоже губную помаду купишь?" Она на следующий день идет в магазин и покупает мне мужскую рубашку за девять рублей. Я покупаю ей дамское белье за двадцать рублей. Она мне ботинки - за сорок. Как увидел я это, заплакал. Страшно мне стало. До чего, думаю, такая жизнь довести может? Что дальше-то будет?
Сели за стол. Она котлеты мне подсовывает, а я ей обратно в тарелку кладу. "Ешь ты, тебе поправляться надо", - говорю. А она: "Нет, ты ешь, тебе больше надо". Сидим, не едим, друг друга уговариваем, а есть хочется, кажется, камни бы есть стал. Лег в постель и спать не могу от голода, а во сне меня всякая еда мучит. Раненько утром встал да бегом в магазин, купил колбасы да хлеба, забрался в уголок от людей подальше, стыдно, не дай бог, кто из знакомых увидит, набил брюхо, как собака, и бегом на работу. Прибежал с работы домой, гляжу - ее нет, я скорей на кухню, обед варю, воду ношу, пол мою. Вошла она, чует что-то неладное, кинулась к посуде посуда чистая, она к плите - а на плите обед готов. Глядит, и пол чистый. Аж позеленела она. Взяла ведро, налила воды, давай пол заново мыть. До середины домыла, бросила тряпку, плачет: "Стеник, родной, пожалей меня, дуру, отдыхай, я все сама сделаю". А я тем временем в магазин за хлебом, за продуктами бегу, прибежал домой, брюки старые нашел, заплатки на них ставлю. Она отнимает у меня брюки. Трещат они, рвутся, а я за чулки принялся, никогда штопать не умел, а тут научился. В кино с ней перестал ходить. Заранее узнаю у ребят на работе, какой фильм идет, хороший или плохой, если плохой - я иду, хороший - ее выпроваживаю. Иной раз знаешь, что кино дерьмовое, идешь на него, как на каторгу, и выходишь оттуда злой, как сто чертей, до того оно глупостью своей тебя разозлит, что и сказать невозможно, кажется, что какой-то идиот специально в насмешку такое кино поставил, чтобы ты идиотом стал, а придешь домой, глянешь на жену, и легко на душе становится, потому что знаешь - хоть она и думает, что добро тебе сделала, в кино отпустила, сама не пошла, ты-то лучше ее знаешь, чем это добро пахнет.
Устраивает она тогда такой фокус. Бросает швейную работу в ателье и идет к нам в гараж учиться на шофера. Получает права и машину и целится обойти меня в работе. Я еще крепче нажимаю. Вызывает меня начальник и говорит: "Мы приветствуем ваше движение". Так мы и стали с ней передовиками. Газеты наши портреты печатают, статьи пишут, на торжественных собраниях нас в президиум сажают, она садится в один конец стола, я в другой, речи говорим по очереди. Я о себе рассказываю, она о себе. Вроде и есть что-то доброе в этом деле, а не веселит меня эта музыка, мрачнее тучи хожу. Вижу, послабление получает она от начальства, а мне все больше трудностей создают.
Прихожу я к начальнику и заявляю: "Не хочу я так работать. Зачем народ обманываете? Передовик она ведь липовый". А он: "Как так липовый! Ты слова правильней выбирай". - "А так, - говорю, - показатели вы ей разные приписываете, очковтирательством занимаетесь". Так мы с ним ни до чего и не договорились. Выгнал он меня, да еще и разобрать мое поведение обещался.
Напился я в этот день с горя, пришел домой, смотрю: она цветет от радости. Я с порога на нее с кулаками, мебель ломаю, крушу: "Хватит, натерпелся я вволю. Теперь ты получишь сполна. Не хотела мира, будет тебе война".
Утром подает она мне чистую рубаху на работу идти, а я ее чмак! измазал в грязи и на себя надел. Подает она мне тарелку, а я тарелку об пол - бряк! Вечером в пивную завалился с дружками, пью, гуляю. Вижу явилась, нашла. Уговаривает, чтобы я домой шел. "Стеник, - говорит, милый". А я ее громогласно перед народом позорю: "Куда мне идти, паскуда, нет мне житья в твоем доме, нет у меня больше жены, некуда мне идти". Она меня за рукав тянет. "Неудобно, - говорит, - народ на нас смотрит". А я: "Чего мне народа бояться! Весь я открыт перед народом". Привела меня домой. Я опять все раскидал. Она молчит, ни слова поперек не скажет, убирает за мной, уговаривает, а я бушую. И думаю, как над ней погаже поизмываться.