В эту минуту второй салют потряс стекла, за ним третий, четвертый…
– Vivat Речь Посполитая! Pereant hostes![43] – крикнул Заглоба.
Однако новые салюты заглушили его слова. Шляхта стала считать залпы:
– Десять, одиннадцать, двенадцать…
Стекла всякий раз отвечали жалобным дребезжанием. От сотрясения колебалось пламя свечей.
– Тринадцать, четырнадцать! Епископ не привык к пальбе. Испугался и только потеху испортил, князь тоже встревожился. Поглядите, какой сидит хмурый… Пятнадцать, шестнадцать… Ну и палят, как в сражении! Девятнадцать, двадцать!
– Тише там! Князь хочет говорить! – закричали вдруг с разных концов стола.
– Князь хочет говорить!
Воцарилась мертвая тишина, и все взоры обратились на Радзивилла, который стоял могучий, как великан, с кубком в руке. Но что за зрелище поразило взоры пирующих!..
Лицо князя в эту минуту показалось гостям просто страшным: оно было не бледным, а синим, деланная, неестественная улыбка судорогой исказила его. Дыхание, всегда короткое, стало еще прерывистей, широкая грудь вздымалась под золотой парчой, глаза были полузакрыты, ужас застыл на этом крупном лице и тот холод, какой проступает в чертах умирающего.
– Что с князем? Что случилось? – со страхом шептали вокруг.
И сердца у всех сжались от зловещего предчувствия; лица застыли в тревожном ожидании.
А он между тем заговорил коротким, прерывающимся от астмы голосом:
– Дорогие гости! Многих из вас удивит, а может быть, и испугает моя здравица… но… кто предан мне и мне верит… кто воистину хочет добра отчизне… кто искренний друг моего дома… тот охотно поднимет свой кубок… и повторит за мною: vivat Саrolus Gustavus… с нынешнего дня милостивый наш повелитель!
– Vivat! – подхватили послы Левенгаупт и Шитте и десятка два офицеров иноземных войск.
Однако в зале воцарилось немое молчание. Полковники и шляхта ошеломленно переглядывались, словно вопрошая друг друга, не потерял ли князь рассудка. Наконец с разных концов стола донеслись голоса:
– Не ослышались ли мы? Что все это значит?
Затем снова воцарилась тишина.
Неописуемый ужас и изумление отразились на лицах, и все взоры вновь обратились на Радзивилла, а он все стоял и дышал глубоко, точно сбросил с плеч тягчайшее бремя. Краска медленно возвращалась на его лицо; обращаясь к Коморовскому, он сказал:
– Время огласить договор, который мы сегодня подписали, дабы все знали, чего надлежит держаться. Читай, милостивый пан!
Коморовский поднялся, развернул лежавший перед ним свиток и стал читать ужасный договор, который начинался следующими словами:
«Не ведая в нынешнее смутное время меры лучше и благодетельней и потеряв всякое упование на помощь его величества короля, мы, правители и сословия Великого княжества Литовского, вынужденные к тому необходимостью, предаемся под покровительство его величества короля шведского на нижеследующих условиях:
1) Совместно воевать против общих врагов, выключая короля и Корону Польскую.
2) Великое княжество Литовское не будет присоединено к Швеции, но соединено с нею тою же униею, каковая доныне была с Короною Польскою, то есть народ во всем будет равен народу, сенат сенату и рыцари рыцарям.
3) Свобода голоса на сеймах будет невозбранною.
4) Свобода религии будет нерушимою…»
Так читал Коморовский в объятой тишиною и ужасом зале, но когда он дошел до параграфа: «Акт сей подписями нашими скрепляем за нас и потомков наших, клянемся в том и даем поруку…» – ропот пробежал по зале, словно первое дыхание бури всколыхнуло лес. Но буря не успела разразиться: седой как лунь полковник Станкевич воскликнул с мольбою в голосе:
– Ясновельможный князь, мы не верим своим ушам! Раны Христовы! Ведь прахом пойдет все дело Владислава и Сигизмунда Августа! Мыслимое ли это дело – отрекаться от братьев, отрекаться от отчизны и заключать унию с врагом? Вспомни, князь, чье имя ты носишь, вспомни заслуги, которые оказал ты родине, незапятнанную славу своего рода и порви и растопчи позорный этот документ! Знаю я, что прошу об этом не от одного своего имени, но от имени всех присутствующих здесь военных и шляхты. Ведь и нам принадлежит право решать нашу судьбу. Ясновельможный князь, не делай этого, еще есть время! Смилуйся над собою, смилуйся над нами, смилуйся над Речью Посполитою!
– Не делай этого! Смилуйся! Смилуйся! – раздались сотни голосов.
И все полковники повскакали с мест и пошли к Радзивиллу, а седой Станкевич опустился посреди залы на колени, между двумя концами стола, и все громче неслось отовсюду:
– Не делай этого! Смилуйся над нами!
Радзивилл поднял свою крупную голову, и молнии гнева избороздили его чело.
– Ужели вам приличествует, – внезапно вспыхнул он, – первыми подавать пример неповиновения? Ужели воинам приличествует отрекаться от полководца, от гетмана и выступать противу него? Вы хотите быть моею совестью? Вы хотите учить меня, как надлежит поступить для блага отчизны? Не сеймик здесь, и вас позвали сюда не для голосования, а перед Богом я в ответе!
И он ударил себя рукою в грудь и сверкающим взором окинул воителей, а через минуту воскликнул:
– Кто не со мною, тот против меня! Я знал вас, я предвидел, что будет! Но знайте же, меч висит над вашими головами!
– Ясновельможный князь! Гетман наш! – молил старый Станкевич. – Смилуйся над нами и над собою!
Но старика прервал Станислав Скшетуский, – схватившись обеими руками за волосы, он закричал голосом, полным отчаяния:
– Не молите его, все напрасно! Он давно вскормил в сердце эту змею! Горе тебе, Речь Посполитая! Горе всем нам!
– Двое вельмож на двух концах Речи Посполитой продают отчизну! – воскликнул Ян. – Проклятие этому дому, позор и гнев Божий!
Услышав эти слова, опомнился Заглоба.
– Спросите у него, – крикнул, негодуя, старик, – что он взял за это от шведов? Сколько они ему отсчитали? Что еще посулили? Это Иуда Искариот! Чтобы тебе умереть в отчаянии! Чтобы род твой угас! Чтобы дьявол унес твою душу! Изменник! Изменник! Трижды изменник!
В беспамятстве и отчаянии Станкевич вырвал из-за пояса свою полковничью булаву и с треском швырнул ее к ногам князя. За ним бросил булаву Мирский, третьим Юзефович, четвертым Гощиц, пятым, бледный как труп, Володыёвский, шестым Оскерко – и покатились по полу булавы, и в то же время в этом львином логове, прямо в глаза льву все больше уст повторяли страшное слово:
– Изменник! Изменник!
Кровь ударила в голову кичливому магнату, он весь посинел и, казалось, сейчас замертво рухнет под стол.
– Ганхоф и Кмициц, ко мне! – взревел он страшным голосом.
В ту же минуту четыре створы дверей с треском распахнулись, и в залу вступили отряды шотландской пехоты, грозные, немые, с мушкетами в руках. От главного входа их вел Ганхоф.
– Стой! – загремел князь. Затем он обратился к полковникам: – Кто со мной, пусть перейдет на правую сторону!
– Я солдат и служу гетману! Бог мне судья! – сказал Харламп, переходя на правую сторону.
– И я! – прибавил Мелешко. – Не мой грех будет!
– Я протестовал как гражданин, как солдат обязан повиноваться, – прибавил третий, Невяровский, который поначалу бросил булаву, но теперь, видно, испугался Радзивилла.
За ними перешло еще несколько человек и довольно большая кучка шляхты; только Мирский, старший по чину, и Станкевич, старший по годам, Гощиц, Володыёвский и Оскерко остались на месте, а с ними оба Скшетуские, Заглоба и подавляющее большинство шляхты и хорунжих из разных тяжелых и легких хоругвей.
Шотландская пехота окружила их стеной.
Когда князь провозгласил здравицу в честь Карла Густава, Кмициц в первую минуту вскочил вместе со всеми остальными, он стоял окаменелый, с остановившимися глазами, и повторял побелевшими губами:
– Боже! Боже! Что я наделал!
Но вот тихий голос, который он, однако, явственно расслышал, шепнул ему на ухо: