Не могла уснуть всю ночь. То плачу, то бормочу:
- Не люблю, не люблю, не люблю.
А все-таки, кажется, я его люблю.
10 августа.
Проснулась, а внутри уже готовы слова:
- Не люблю, не люблю, не люблю.
Забыла, что надо итти на службу. Забыла даже, что сегодня нет хлеба. Села сразу писать письмо. И пишу не на "ты", а на "вы".
"Сергей...
"Не нужно было лгать, я все знаю..."
И вдруг в голову пришло: а что же все знаю? что все? Да, да... Ясно, что он не любит меня.
"... и больше не буду писать вам никогда. Между нами все кончено..."
Кончено? Заплакала над этим словом, но напрягаю силы и пишу далее.
"...Я думаю, вы сами поймете, как мне бесконечно больно и тяжело перенести все это. Но к чему лишние слова? Теперь они бесполезны. Разбитое никогда не будет целым, а только склеенным. Но склеенное - только склеенное. Вы помните стихи, которые я вам когда-то декламировала:
Какою болью сердце бьется,
Как долго память мы храним,
О том, что больше не вернется,
О том, чего не возвратим...
"Вот этой болью бьется в этот миг и мое сердце. Но я не девочка, как вы думали. Пусть сердце бьется еще больнее, я вырву из него память о том, что более не вернется. Вырву потому, что я оскорблена, как женщина, потому, что я не хочу жить с этим нерадостным грузом.
"Прощайте, Сергей Френев. Большой ошибкой было с вашей стороны не признавать того, что я женщина. Любите Катюшу, и дай Бог, чтобы вы были любимы ею.
Не ваша Фея".
Письмо уже написано и лежит передо мною. А слезы так и льются. Неужели все кончено? Господи, какое страшное слово "кончено"! Да, да, "облетели цветы, догорели огни". К чему же твои слезы, Фея? Маруся говорит: "первая, чистая, юная любовь". А где она? Нет уже этой любви. В сердце все сорвано, смято, размыто... Навсегда.
Прощай, Сергей, прощай!
Пишу адрес, а на конверт капнула слеза, прямо угадала на слово "Сергею". Оно безобразно расплылось, а я вдруг поцеловала его.
Переменила конверт. Нет, надо взять себя в руки. Не стоит он моих слез... Ах, Сергей, Сергей!
Рука задрожала, опуская письмо в почтовый ящик. Ничего, ничего, - я похоронила его навсегда.
Но плакала весь день, и все казалось, что я его все-таки люблю.
11 августа.
А сегодня приехала мама. Привезла два пуда муки, 20 фунтов крупы и 15 фунтов сухарей.
С полуоткрытым ртом она сидит на стуле и странно устало держит руки. Раскрытые мешки разложены у ног. Видна желто-коричневая, шероховатая мука. Подальше - крупа. Мы все: я, папа, Боря стоим вокруг, внезапно притихшие. Смотрим на эту крупу и муку и никто ничего не говорит. И вдруг Боря тихо зарыдал.
А вечером напекли лепешек, наварили каши, которой не видали полгода, и наелись до тошноты.
14 августа.
Только три дня сыты, а нас никого не узнать. Мы все еще бледные, худые, но мы уже наполнены жизнью. Борька прыгает козленком на своих тонких, как палочки, ножках и поминутно просит "лепешечку". Мама всегда дает, но я вижу, что она старается делать это в отсутствие папы.
Со стола исчезла ненавистная похлебка, но обеденные разговоры не клеятся еще. Вместо них папа предпочитает читать вслух газету.
Появилась привычка каждый день смотреть в зеркало. Нетерпеливо ожидаю, когда опять появится на щеках румянец. С таким же страстным нетерпением наблюдаю за Борей, мамой, папой, когда они поправятся. Прошло три дня, но Боря уже заметно свежее, мама - тоже, а в папе решительно нет никакого изменения. Страшно делается смотреть на его тощую, сгорбленную фигуру, на его ужасное лицо и тонкие, длинные руки.
И потом эти мешки с продуктами. Они поставлены в столовой, в углу. Я не могу пройти мимо них, чтобы пугливо не оглянуться.
15 августа.
Сегодня за ужином папа удивил даже нас, голодных. За один раз он с'ел около четырех фунтов хлеба, и я видела по его глазам, что с'ел бы еще.
16 августа.
Прибежала на службу бодрая, оживленная, совсем такая, какой чувствовала себя в деревне. И тотчас же затеяла разговор.
- Лелька, а Лелька! У нас сегодня пироги с капустой; а ты умеешь торты делать?
- Ну уж, торты не умею, но зато испеку тебе такое печенье, прямо пальчики оближешь. Я пироги с капустой не люблю.
- А я люблю, и потом люблю очень голубцы...
Болтаю о тортах, о голубцах, а раньше я не признавала таких разговоров. Всегда сердилась и говорила, что это прожорливые разговоры, и что говорить об этом могут только животные.
Но хорошо быть сытой, если бы только не Сергей Френев.
17 августа.
В первый раз за все лето сходила в кинематограф. Пришла домой поздно, часов в 11. Пришла и вздрогнула. За столом сидит Александр и уничтожает целую гору лепешек. Он в неуклюжей красноармейской шинели. Но еще раньше бросились в глаза и больно ударили по сердцу страшные, удивительно тонкие ноги в желтых обмотках и в громадных солдатских ботинках.
Он еще ни разу не приходил после того случая с картошкой. И теперь испуганно взглянул на меня и поспешно сказал плачущим голосом:
- Мобилизовали. Послезавтра на фронт отправляют. Может быть, никогда не увидимся.
И серым, огромным рукавом шинели смахнул слезы. Сразу оторопела в неприятном изумлении. Чего он плачет? Трус, трус!..
В сердце только что вспыхнула к нему жалость, боль, раскаяние за картошку, но этот жест все точно смел. Говорю ему почти сердито:
- На фронт, так на фронт. Сережа и Ваня добровольно ушли. Чего же ты-то нос повесил?
А он отвечает совсем слезливым голосом:
- Да, тебе хорошо говорить, сидя тут дома...
Господи, он замигал, как Борис. Даже нижняя губа так же задрожала. Фу, фу, вот так защитник! Не далеко можно на нем уехать. Не могу видеть, когда мужчина плачет. А если в атаку итти придется? Тогда каков будет? А еще рабочий! Свою власть боится защищать! Кричу ему почти взбешенная:
- Как тебе не стыдно, как не стыдно?
И только, когда он через полчаса уходил, вспыхнула опять к нему жалость. Но и жалость эта презрительная. Не могла принудить себя поцеловать его от души. На прощанье только сказала ему:
- Ну, ладно, иди с Богом, не плачь, да смотри - пиши...
18 августа.
А все-таки я, кажется, люблю Френева. Не могу его забыть. В сердце горько, обидно...
А усну - вижу его во сне. Целует прямо в губы, и на губах горячо. Слышу даже голос, тихий, ласковый: