Вот когда я до конца осознал, какие огромные, и не только моральные, но и вполне практические преимущества дала мне моя позиция. Ведь я категорически отказался общаться с КГБ, и это было всем известно. Конечно, упомянутое учреждение меня теперь не любит, причиняет кое-какие неудобства, но зато с кем бы я вместе ни сидел, какими бы сложными ни были отношения между моими соседями в камере, я оставался вне их подозрений, и это вносило ясность и надежность в отношения каждого из них со мной. Для меня, правда, была тут и определенная сложность: приходилось выслушивать исповеди кающихся, давать им советы, служить арбитром во внутрикамерных конфликтах - занятие, честно скажу, малоприятное и очень нелегкое...
x x x
Итак, я в начале своего второго тюремного срока.
Первые два месяца - строгий режим: пониженное питание, получасовая прогулка, никаких свиданий с родственниками, ларек на два рубля в месяц и одно письмо, которое за этот срок разрешают отправить.
В этом-то письме я и сообщил, что, начиная с четвертого января восемьдесят второго года, мне полагается краткое свидание - если, конечно, меня его не лишат.
Но нет, на сей раз не лишили. И четвертого января, сразу после утренней прогулки, меня ввели в знакомую комнату, где за разделяющей ее стеклянной стеной уже сидели мама и Леня.
Полтора года я не видел их. Мама выглядела очень усталой, Леня был по-деловому собран: ведь ему предстояло многое запомнить. Я еще не успел раскрыть рот, как мама начала громко возмущаться:
- Что они с тобой сделали, сынок! Как же ты похудел и побледнел после нашей последней встречи!
Я стал рассказывать о том, что произошло со мной за это время. Перед свиданием меня, как обычно, предупредили: ни слова о тюрьме. Но лагерные дела, похоже, совсем не интересовали присутствовавших тут же надзирателей, другое ведомство, они за него не отвечают, и меня никто не перебивал. Так мама и Леня узнали о моей битве за книгу псалмов, о ста восьмидесяти шести сутках карцера. Правда, все мои попытки рассказать о товарищах по заключению пресекались тюремщиками.
Несколькими отрывочными фразами-намеками Лене удалось передать мне: в Южной Африке пойман какой-то советский шпион, и Авиталь очень надеется, что в ближайшее время меня на него обменяют. Было видно, что и Леня, и мама верят в такую возможность, но я не мог позволить себе расслабиться, снова начать жить мечтами. Советские - хорошие купцы, они умеют торговаться и извлекать для себя максимум выгоды куда лучше, чем Запад.
На все мои вопросы о мамином здоровье она поспешно отвечала:
- Я в порядке, не волнуйся, - и начинала говорить на другую тему. Не желая тратить драгоценные минуты свидания на разговоры о себе, она так и не рассказала мне, что предшествовало нашей встрече.
Лишь выйдя на свободу, я узнал, как им, приехавшим в Казань, стало известно, что движение автобусов через Камское водохранилище временно отменено и возобновится только через несколько дней. Но мама ждать не хотела: а вдруг именно завтра меня лишат свидания? Раз ее предупредили, что она сможет увидеть меня четвертого утром, ей следует быть именно в этот день, и пораньше. И вот ночью, в сорокаградусный мороз, моя семидесятитрехлетняя мать шла через замерзшее водохранилище пешком, а это как-никак семь километров! На другом берегу Леня внес ее в автобус буквально на руках. Приехав в город, они согрелись горячим чаем, и -скорее в тюрьму, занимать очередь...
Каждое свидание - особенно то, которому предшествовали долгие, тяжелые месяцы борьбы, разрешенное властями отнюдь не за твое "хорошее поведение", а под давлением, в результате усилий твоих близких и друзей, не просто вырывает тебя на два часа из мрачной и убогой жизни, но внушает надежду, воспринимается как справедливая награда за стойкость, как подтверждение тому, что КГБ бессилен.
"Теперь самое трудное позади, дальше должно быть легче", - сказала мне мама, когда мы увиделись с ней после суда, а потом повторила те же слова во время нашего свидания в зоне. Это чувство было с нами на каждой встрече, несмотря на весь разочаровывающий опыт...
Мы с мамой договорились, что очередное, январское, письмо я отправлю Авитали в Иерусалим, а февральское - домой, в Истру.
- Пиши Наташе сегодня же, - сказал Леня. - Я сообщу ей по телефону. Она так тоскует по твоим письмам!
Нам даже в голову не пришло обсудить свои действия в том случае, если письмо не пропустят, ведь только что мне дали возможность свободно рассказать обо всем, что было в лагере!
Отрезвление наступило быстро: мое послание жене даже не конфисковали, а просто вернули мне со словами:
- Вы гражданин СССР, а потому писать за границу вам нечего.
- Это что - новый закон? Покажите.
- У нас есть инструкции, по которым мы действуем, и отчитываться перед вами никто тут не обязан.
Пока мои протесты шли по инстанциям, я отправил письмо маме. Его тоже конфисковали: "условности в тексте".
- Объясните какие. И опять тот же ответ:
- Мы объяснять вам ничего не обязаны.
Почти одновременно меня лишили права на следующее свидание, которое полагалось через шесть месяцев. Значит, в лучшем случае я увижу родных через год. Официальный повод для наказания - невыполнение нормы выработки, однако власти не скрывают подлинной причины:
- Вы злоупотребили нашей добротой: использовали свидание для клеветы.
Так сразу же после встречи с родными я оказался оторванным от них. Месяц проходил за месяцем, я сочинял все новые варианты письма домой, но все они по-прежнему конфисковывались из-за тех же пресловутых "условностей в тексте". Мама не понимала, что случилось, не находила себе места от беспокойства, требовала от администрации тюрьмы ответа: жив ли сын? В ту пору ее здоровье совсем разладилось. Я предполагал это и, желая поскорее успокоить мать, писал совсем коротко: рассказывал лишь о своем здоровье и приводил список корреспонденции, полученной мной, но ничто не помогало...
Где-то весной меня вызвал на беседу новый начальник тюрьмы, капитан Романов, хмурый человек с испитым лицом. В нем не было ни хитрости Осина, ни простодушия Малофеева, лишь постоянная ожесточенность да комплекс неполноценности, ему все время казалось, что я с ним недостаточно уважительно разговариваю, не так на него смотрю, не так улыбаюсь.
- Вы что ухмыляетесь? - взорвался вдруг Романов в самом начале нашей встречи. - Вы здесь не в своем институте на кафедре выступаете! Вы тут не с иностранцами якшаетесь! Вы - уголовный преступник, а я - ваш начальник, и будете делать то, что я вам говорю! Хотите, чтобы ваши письма дошли до матери - садитесь и пишите: я жив, здоров, работой обеспечен, беспокоиться за меня не надо. И все! Точка! Ничего другого я не пропущу.
- Может, разрешите хоть привет передать брату? - спросил я с иронией.
- Кому сказал: оставить ухмылки! - побагровел он. - Никаких приветов тете Мане, дяде Пете! Пишите только матери, больше никого не смейте упоминать.
- А как насчет жены в Израиле? - спросил я для того лишь, чтобы все окончательно встало на свои места.
- Об Израиле забудьте! Не для того мы вас в тюрьму посадили, чтобы вы с заграницей переписывались. И жены у вас никакой там нет!
Больше с ним мне разговаривать было не о чем. Даже если считать грубость Романова и абсурдные требования, предъявляемые им к переписке, издержками его тяжелого характера и принять во внимание то, что он всю жизнь имел дело с бытовиками и еще не привык к работе с политическими заключенными, нельзя было не почувствовать, что на сей раз КГБ, как видно, решил полностью прервать мою связь с домом. Во всяком случае все ответы, приходившие из прокуратуры СССР и РСФСР, ГУИТУ и УИТУ гласили: "В действиях администрации нарушения закона не обнаружено". А в личных беседах работники МВД и прокуратуры твердили:
- Если вы действительно жалеете мать, то успокойте ее. Напишите так, как вам говорят: жив, здоров, беспокоиться не надо.