Я обалдело оттирался рукавом, десятка моя исчезла в складках ее юбок.
"Не бойся,- теперь уже улыбалась она, - правда твоя не трудная: ебаться будешь..."
И с гортанными криками, взмывами, смехом они свалили.
Ты помнишь? Я подошел к тебе, ты отделалась трешником да пустой, загипнотизировавшей их пачкой житана.
"Знаешь, - сказал я, - мое будущее?" Народ все еще не расходился. Ты смотрела на меня, как это часто бывало с тобой, вне всякого контекста, не отсюда, размыто и в то же время пристально вглядываясь.
"Карменка сказала, что мы опять будем..."
Мы хохотали, обнявшись, мы куда-то шли, мухи делали дыры в воздухе осуществленного социализма, на скамейке сидела банда подпольных поэтов.
"Элиот здесь бы не выжил",- сказал Кривулин; "А Оден и того подавно, загнулся бы", - добавил Охапкин. "Нам нужно ставить памятники, хотя бы потому, что мы не спились", - закончил Кузьминский.
Блеснула Нева. Катер отчаливал на Острова. Молоденький матросик придержал канат, мы прыгнули, речной ветер ударил в лицо...
У меня есть фотография на обложку: ты сидишь на корме в белом пиджачке с Блошиного рынка, летит красный платочек, летят твои волосы - откинув голову, ты пьешь теплую водку из горлышка, забыв про протокол... На снимке отлично вышла всегда студеная невская волна и Петропавловка с золотым шпилем; небо было удивительно чистое в тот день.
* * *
Если я о чем и жалею нынче, если меня и тянет вспять, то лишь в подмосковный дачный полдень да на Острова. За сущую чепуху я нанял неуклюжую плоскодонку, всхлипнула вода, весло ударило и разбило желток солнца, пустило золотую рябь, ты легла, опустив руки за борт, обдав сыростью, наехал мост, ноги твои заголились, сетка горячей светотени закрыла нас. Как я ни искал безлюдной отмели или папоротниковых джунглей, все было бесполезно: народец распивал пиво и распевал песни; убегали с хохотом от преследователей розовоплечие наяды, пускал слезу и стучал костылем, глядя на них, застиранный до белёсости инвалид.
Благословен мирный полдень и отсутствие лозунгов на Островах, благословен жужжащий моторчик шмеля, не осведомленная в валютных тонкостях лягушка, ржавый бок старого баркаса!
Мы пришвартовались к нему, часики твои совсем немилосердно вдавились в мою шею. Ах, ты всегда была щедра, с тобою не нужно было терять голову, с тобою наступало имеющее глубокий смысл безмыслие. Дура чайка что-то прокричала над нами. Нет, она не сглазила меня, хитрая смуглянка!
* * *
Мы обедали на Невском. "Ну что ты все ешь меня глазами? - улыбнулась Лидия. - Объешься - тошнить будет..." За окном валил, все закрашивая, снег. До августа, до солнечных Островов, было далеко. Небритый официант кимарил в углу. Таракан сидел на зеркале. Спички отсырели и ломались. "Иди первый, - попросила она, - будь хорошим мальчиком..."
Сучья жизнь! Кариатиды дворца плавились у меня в глазах, несущийся вскачь троллейбус размыло до цветного пятна... Я свернул на канал. "Аты-баты, шли солдаты, аты-баты, на базар..." Взвод матросиков шлепал в баню. Кирза месила снег. "Может быть... - сказала она ночью,- не знаю, может быть, приеду..." Разве мало в Москве красивых девочек? В Париже веселых мужичков?.. Такси тащилось навстречу. Я сделал пальцами V. Моя победа, в переводе на советский, означала, что плачу я вдвое.
Такси, подняв волну грязи, тормознуло. "Куда едем?" - высунулся дядя. "В Париж, - сказал я, садясь, - отвези меня, шеф, в Париж". Он опустил голову, вычисляя, шучу ли я. "Ресторан, что ли, новый?" - наконец повернулся он. "Кол тебе по географии, - сказал я. - Давай на Московский вокзал..." - "Все вы такие, - крутанул он баранку,- москали. Все, черти, шутите!.."
* * *
Пять дней в феврале. Три дня в марте. Еще три в конце марта. Неделя на Пасху. Такси, самолеты, переезды, интуристовские отели, бары для иностранцев. И везде одно и то же: кое-как сброшенная на пол одежда, развороченные внутренности чемодана - где-то у меня была здесь фляжечка - и обморок за обмороком, все дальше задвигаясь, все глубже проваливаясь, взрываясь всегда вместе, истончая внешний мир уже до какой-то немыслимой бледности, до сладкой зыби...
И всегда, раньше или позже, стук в дверь: мадам переводчицу требуют по срочному делу... Кретины! Единственно срочным делом было для мадам переводчицы мычать да кусать подушку!..
Она, пошатываясь, одевалась, недовольно морщась, разглядывала себя в зеркале, отпивала из бутылочки изрядный глоток кинзмараули.
"Спи,- говорила ты,- я сейчас вернусь. Если кто постучит, не отвечай..."
И она запирала меня на третьем этаже гостиницы Националь, на шестом России, на одиннадцатом Интуриста, и я слышал, как ее усталый голос преображался, приветливо выспрашивал, какое, к чертям собачьим, случилось мероприятие, оно же - происшествие. Конечно, чаще всего это были проделки поэтажных надзирательниц, хитрющих ведьм все из той же уныло-могущественной конторы. Лидия привозила целые корзины мелких даров - задабривать прожорливую систему. В дело шли чулки, авторучки, сигареты, заколки, пудра, одеколон, зажигалки. Швейцары, официантки, этажные, уборщицы, таксисты - все получали свой вещевой паек. Временно нас оставляли в покое. Потом объявлялась вторая смена, или у этажной случалась беда: крали скляночку французского лака для ногтей и она сидела зареванная, или, что происходило регулярно, шла обычная двойная игра: принимались дары, но все же сообщалось в дежурку, что в номере у нее торчит неизвестная личность.
Однажды в Киеве поворот ключа разомкнул створки моей дремоты, и я, идиот, улыбнулся открывшейся двери - в номер вошли и уставились на меня двое местного засола, коренастых и чернявых, оперативника. Они кисло рассматривали меня, я был крайне мало одет - сапоги, вот и все, что уцелело на мне, когда нас настигла гроза нашей тра-та-та (придумай другое слово). Мне было так далеко до мира этих тупорылых, я был так глубоко перепахан любовью, что единственное, что я сделал, и спасло меня: я взял со стола пачку сигарет, закурил и бросил им. Они улыбнулись, и их размыло. Советский человек не мог бы отреагировать с таким равнодушием к ситуации - тревога, страх, простое смущение выдали бы его. И не то чтобы я обнаглел в итоге, нет, просто с тобой во мне открывалось что-то мне самому неизвестное, я начинал действовать по-другому, вернее, я просто-напросто начинал действовать...
В другой раз, в столице мира, раздраженный постоянным приставанием разнокалиберных стукачей, я отправился к этажной и, показав ей свое фуфловое журналистское удостоверение обратной вполне гэбэшного цвета стороной, спросил какую-то чепуху: номер телефона шереметьевского аэропорта, дату рождения Мао Цзэдуна, длину экватора в дюймах... Нас немедленно оставили в покое.
Но если не нужно было ехать, лететь, тащиться с группой зевак по расколдованным аттракционным местам Союза, мы запирались в замоскворецкой квартире, и в часах кончался завод. Я обнаружил время внутри времени; природа его была неподвластна грубому математическому учету, зато реагировала на такие мелочи, как смех, отсутствие сигарет или простое прикосновение руки к разгоряченной коже.
* * *
Май был полон тяжелых стремительных гроз. Роскошные брюхастые тучи, криво застегнутые на лиловые трескучие молнии, надвигались со всех сторон. Темнело. Заходился плачем здоровенный пупс, забытый в коляске под тополем. Хлопали окна. Замирало. Рушилось. А через десять минут солнце уже горело на новеньких глянцевых листьях отцветшей сирени, от земли шел пар, пар шел от тарелок борща на столе. Воробьи аккомпанировали Чико Буарке - крутился тобой привезенный кассетник. Ты сидела с ногами в кресле, курила, глядела исподлобья.
"Что мне нравится в тебе, - говорила ты, - так это то, что ты богат и имеешь солидный пост. За это я прощаю тебе и седую голову, и фальшивые зубы. Налей тете водочки..."
"Хочешь, - спрашивал я, доставая из холодильника чудом добытую банку, апельсинового сока?"