Рука вернула мне пропуск и указала на вторую дверь. Щелкнул электрический замок. Я рискнул и, нагло оскалясь, спросил: "Че? Не подхожу?" Белый халат, возвращаясь к пленкам, спиною ответил: "Нам таких на грузовиках привозят. Весу в тебе много..."
* * *
И уже внизу, отдавая пропуск в обмен на паспорт, я разглядел на печати меч и два скрещенных крыла, а чуть позже, в метро, до меня дошло и остальное: оставленный один, я должен был в панике проявить себя, как бы почесать запрещенное место, хоть на секунду да потерять контроль, взлететь хоть на миллиметр. "Весу много" - они проверяли, не теряю ли я вес!
Из того же самиздата, от той же портнихи (Катенька сшила себе золотистое платьице из шелковой занавески, в котором я однажды снял ее на закате, висящей грустно над крестом сельской церкви - ее последний снимок в России), приблизительно через месяц, читая слепой экземпляр машинки, мы узнали, что Коленька перехитрил своих тюремщиков, согласился на опыты, и, когда его перевели из камеры (высота потолка метр семьдесят) в лабораторию размером с ангар, он, освобожденный от всего, кроме проводов датчиков, с высоты в пятнадцать метров рухнул на единственно твердое - стол профессора, все остальное было предусмотрительно обито все тем же вишневым мягким пластиком, и разбился насмерть. В Швеции уже был создан радиокомитет его защиты, радио "Свобода" регулярно читало его стихи, двое молодых американцев приковали себя наручниками к царь-пушке в Кремле в знак протеста, но было поздно... В мае, когда промчались первые грозы и расцвел дуб, в "Вечерней Москве" появился фельетон, в котором Коленька назывался шарлатаном, корыстно обиравшим знакомых, обещая их обучить несуществующему. Кроме прочего, он, конечно же, фигурировал как графоман - статья была подписана известным поэтом.
В самом конце месяца, когда уже вовсю заполыхала по уцелевшим палисадничкам сирень, Катенька уволокла меня за город. Мы уехали далеко-далеко, в наш любимый Никольский лес. Там нас никто не мог увидеть, но она почему-то нежно отказалась сделать это в воздухе, как раньше, а с тяжелой настойчивостью утянула меня в траву. Она сжимала меня сильно, с какой-то новой яростью, ее ноги оплетали меня, а руки почти душили, ее душистый пот, смешиваясь с моим, заливал лицо, и все произошло так сильно, как никогда в жизни.
В тот день мы окончательно решили улететь.
* * *
"В моду, - шутила Катенька, - скоро войдут свинцовые сапоги". Она была недалека от истины. Кое-где сознательные пенсионеры, не дожидаясь указаний сверху (ловлю себя на том, что "сверху" в те времена звучало двусмысленно), развесили плакатики: "ЛЕТАТЬ СТРОГО ЗАПРЕЩАЕТСЯ". Уже формулировали новый закон "за антиобщественный отрыв от коллектива", срок заключения и так далее. Даже было сказано, что родители несут ответственность за детей, неважно, если сами они и не способны приподняться над буднями нашей родины.
* * *
Грузины втридорога продавали помидоры на Цветном рынке, откуда-то в город завезли жирные гладиолусы, с официальным визитом должен был приехать премьер-министр Австралии, и по этому поводу в Москве гулял афоризм мэра города, что если во дни визита кто-нибудь полетит, то тотчас же полетят головы. Одним словом, была тоска и запустение, и мы с Катенькой наконец-то взяли два билета до Симферополя, откуда машиной решено было добраться до Ялты, немножко отдохнуть, осмотреться и, выйдя однажды ночью на увеселительном пароходишке в море, навсегда покинуть страну.
Коленькино предупреждение - не летать над большими водными пространствами,- конечно, немного пугало, но выбора у нас не было. Западные границы патрулировались теперь серьезно.
* * *
Знаете, что такое Ялта ночью? Нет, не та, советская, вдребезину пьяная, дерущаяся, пропахшая дешевыми духами и маслом для загара Ялта! А немая, уменьшающаяся, ложащаяся набок далеким потухающим костром. Город, из которого столькие бежали... Последняя память, приправленная опереточными шутками...
Была безлунная душная ночь. У меня был детский, накануне купленный компас. Как я боялся, что стрелка соскочит с иголки...
* * *
Я опять возвращаюсь к снимкам тех лет - черно-белым, конечно: цветная пленка с Запада попадала ко мне редко, платить за нее нужно было бешеные деньги. Вот Катенька несет по воздуху поднос с кофе - тяжелый бабушкин поднос. Ей трудно, и поэтому ее голенькая фигурка задрана ногами вверх. Я вижу два холма ягодиц и нежно стекающие груди. Волосы не расчесаны, а как-то криво заколоты сбоку. Ее пушистое лоно до сих пор вызывает во мне судороги... Катенька под речным мостом, в руке она держит свернутый трубкой журнал и дудит в него, как архангел. Катенька вверх ногами в нашей квартирке: волосы совсем залили лицо, платьице тоже упало вниз, лишь ноги фонтаном бьют вверх...
У меня есть особенный снимок, он потрясает меня особенной грустью Катенька отодвигает штору: зимнее окно, снег на ветках, воробей, хилое солнышко, провода... Она в стареньком халате. Держит его у горла рукой. Словно что-то душит ее. Иногда я думаю, что уже тогда она знала, что случится.
Самое удивительное в этом снимке то, что Катенька стоит на полу.
Я тянусь к спичкам.
* * *
Как мы добирались до Парижа - отдельная история. Мы больше не устраивали перелетов. Лишь Турцию мы пересекли в три жаркие ночи, до краев наполненные густым стрекотом цикад. Американский консул в Афинах выдал нам наши первые западные документы. Конечно, нами заинтересовались, но мы разыгрывали несложную пьеску с надувной лодкой, пресной водой и резвой фортуной. След этой идиллической лжи тянулся за нами еще несколько лет по всем префектурам Европы. Я довольно-таки быстро продал с дюжину снимков французскому агентству, получил аванс - это, кстати, и решило выбор страны: остаток нам обещали выдать по приезде в Париж, - и мы робко бросились тратить огромные для нас деньги. Снимки, замелькавшие уже через неделю на обложках толстых журналов, были из тех, что я делал всю жизнь: улицы, люди, в основном люди. Лишь несколько последних я сделал с высоты: это была Москва - накренившаяся, коловшая злыми шпилями своих карликовых небоскребов, тяжело проваливающаяся гробницами административных зданий.
В Париже мы жили скромно, с какой-то веселой грустью. Что-то навсегда было влито в воздух наших отношений, какое-то количество несмертельного, как я думал, яда. Я старался не слушать новостей из России, не покупал газет, но, воленс-ноленс, журналы с моими публикациями подсовывали комментарии советской жизни, и меня частенько тошнило, как в кабинете Никакова, - были они явно или скрыто на девяносто девять процентов просоветскими.
Натекли какие-то деньги. Катенька арендовала узенький пенальчик на одной из улочек Ле Аля. Почти все она мастерила сама, сама возилась с закупками и вскоре открыла крошечный магазинчик "Chez Katia"*, где все, буквально все было одного, темно-вишневого цвета. Я имею в виду блузки, сахар, панталоны, теннисные ракетки, наливки, сапоги, свечи, стаканы, даже пирожные и печенье. Месяц магазин впустую разевал пасть, а потом покупатель пошел валом - моя Катенька стала очень модной, и на улицах замелькали одноцветные Катенькины девицы. Меня радовал ее успех, но, честно говоря, пугал цвет.
Однажды на шумной вечеринке, устроенной знаменитым критиком, к которому художники всего мира съезжались на коммерческий поклон, мы стояли с Катенькой на балконе. Была она в легоньком платье, и ее голые руки, боюсь сказать: молитвенно, сжимали стакан шампанского.
Неожиданно она заговорила о Николае Петровиче, о его библиотечной комнатке, а я смотрел вниз через решетку на струящийся далеко внизу в ранних сумерках Монпарнас. Речь ее заливала меня чем-то тяжелым, и я уже хотел остановить ее, когда услышал: "Он дал нам это как дар, и это стало нашим спасением, и мы больше никогда даже не пробуем... Хотя бы чуть-чуть..." Она, уже перегибаясь, вернее, переливаясь через решетку балкона, соскальзывала вниз. Дальнейшее взорвалось мгновенно: я увидел, как ее крутануло по спирали, как она цветным комком со шлейфом платья понеслась вниз, как охнула рябая толпа, сразу превратившаяся в аккуратный круг... Почему я бросился на лестницу к лифту? До сих пор не знаю...