На следующей картине тот же персонаж развернут на три четверти. Он сидит на стуле, одна нога закинута за другую, в руках - блокнот и авторучка. Сдержанная поза создает впечатление нескладности, должно быть оттого, что его пальцы, руки и ноги слишком длинны. Глаза за стеклами очков ничем не примечательны. Мы охотнее бы рассмотрели выражение лица сидящего перед ним человека, но он-то как раз повернут спиной к зрителю. Мы видим только его опущенные плечи. По нечесаным седым лохмам и грязному свитеру с рваными брюками мы можем заключить, что это бродяга. В абрисе его фигуры, выполненной в коричневатых тонах, чувствуется что-то тяжелое, стремящееся к земле, а в серых, острых очертаниях другого преобладают, наоборот, вертикали, создающие впечатление режущего воздух лезвия. В окне за спиной инспектора виден проезжающий мимо желтый автомобиль. Композиция называется "Разговор".
Следующее полотно крупнее двух предыдущих, соотношение длины к ширине примерно два к одному. Источником света является расположенный в правом углу камин. Второй, слабый источник света - керосиновая лампа у левой стены, в комнате все же царит полумрак. Позы людей выдают художника-примитивиста. В центре из темноты выступают три светлых пятна, расположенные как бы по углам невидимого равнобедренного треугольника: вверху овал лица, ниже овалы раскрытых к зрителю ладоней. Присмотревшись, мы узнаем уже знакомую нам фигуру инспектора. Плоскость стола как бы делит ее на две части. Тела двух человек один сидит справа, другой слева от него по коротким сторонам стола - повернуты боком к зрителю симметрично относительно фигуры инспектора. Голова того, что справа, запрокинута, рука безвольно свешивается со спинки стула, одна нога полусогнута, другая вытянута, рот приоткрыт, глаза полузакрыты. Его поза выражает то ли отчаяние, то ли бесконечную усталость. Колени другого подобраны, он весь подался вперед, сидя лишь на краешке стула. Шея вытянута, обе руки согнуты в локтях и поставлены на стол, ладонь и пальцы образуют лодочку. Его глаза устремлены на центральную фигуру, лицо оживлено разговором: он, вероятно, что-то доказывает. Одежда того, что слева, проста: черные брюки и белая рубашка; яркая рубаха и сандалии на босу ногу второго выдают в нем человека, близкого к искусству. Подпись под картиной гласит: "Отрицание".
Но в пустынные, пыльные коридоры этой галереи Марков не заглянул и заглянуть не мог.
Можно ли выдумать целую страну для того, чтобы забыть женщину? Можно ли научиться быть счастливым вследствие невозможности счастья? Он не видел ее больше, и если вспоминал, то отрывочно. Ему приходилось забывать мелькнувшие тонкие щиколотки, узкие запястья, вздернутую губу, рассказы о страхах (она боялась самолетов, бактерий, инопланетян) и - если глаза ее не убегали взгляд с поволокой. В обмен на распадающуюся мозаику ее образа он получал кусочек земли, который его воображение (усилившееся благодаря принесенной жертве) могло обставить по своему вкусу. Он представлял себе сухую, потрескавшуюся землю на подступах к городу, разветвление мощенных булыжником улиц, двухэтажные дома, готовые упасть в море с отвесных скал. Первый этаж выложен из камней, образующих пятнистый узор. Второй этаж, просторный и деревянный, сложенный из мелких темных жердочек, уселся на первый, словно шляпка гриба. За распахнутыми ставнями видно море, и оттого, что оно находится в беспрестанном движении, а жизнь Паннонии замерла полтысячи лет назад, кажется, что живая и неживая природа поменялись местами, и промежуточное звено между ними - чайка, озирающая в полете красные черепицы крыш и мигающую пену волн.
Жизнь женщины, маленькие события ее детства и юности, ни одно из которых не показалось бы Маркову незначительным, та единственно интересная ему жизнь, представлявшаяся столь же безграничной, сколь и его собственная, теперь навсегда останется неизвестной. В обмен на нее он получил историю Паннонии, события которой, как он ни вглядывался в них, оставались столь же темными, как и жизнь женщины, которая никогда больше не захочет его увидеть или, в противном случае, от свидания с которой он откажется сам. Марков представлял себе племена местные и племена пришлые: местные учат пришлых печалиться о рождении и радоваться смерти, пришлые строят корабли. Потом приходят племена с востока, и радость смерти исчезает от множества погибших, но узор пролившейся крови, вязь незнакомого шрифта, миндалевидные глаза, новые песни так потрясают паннонийцев, что они начинают считать их своими.
Фантазия, которую Марков вовремя не обуздал, рисовала ему порой картинки, чьей умильности он стыдился. Теперь, сделав над собой усилие и забыв их, он получил наконец шанс зажить той жизнью, о которой всегда мечтал, но которая при иных обстоятельствах никогда не осуществилась бы. Он снимет комнату, из окон которой ничего, кроме моря, не видно. Он проснется так рано, что вселенная будет еще окутана дымкой, и начнет работать, чтобы до самой смерти не отрываться от вычислений. Может быть, ему удастся устранить ту ошибку, что уже долго мучает его, но которую он не может найти. Если ошибка будет исправлена (он сознавал, что иначе она станет серьезным препятствием в его работе), то, по мере выведения все новых и новых формул, он вместе с письменным столом воспарит в горный, снежный край, где воздух столь разрежен, что лишь избранные могут дышать им. Марков всегда знал, что лишь в том краю он мог быть по-настоящему счастлив, но все время убегал от него, не по душевной лености и не соблазнившись чем-либо - он просто все время откладывал встречу со своей истинной жизнью, как дети отодвигают от себя конфету, оставляя ее на потом, только чтобы в конце концов обнаружить, что она растаяла или засохла.
Марков принялся складывать вещи. Взять с собой он решил только самое необходимое. Предназначенное для выброса он складывал в большую коробку в центре комнаты. Поначалу он чувствовал, что ему трудно расставаться с каждой вещью, какой бы старой она ни была, - чем глубже уходили связанные с ней воспоминания, тем жальче ее было ("в этом свитере я давал мой первый урок!", "в этом портфеле я столько лет носил бумаги!"). Но собственные мысли, против обыкновения облеченные в форму восклицания, показались ему неестественными, точно репликой в пьесе. Сентиментальность вредна (эта мысль освободила его). С удвоенным рвением он стал бросать в коробку старые носки, неиспользованные продукты из холодильника (а ведь даже их было жаль), старую бритву, постельное белье. "Это ж не прополка, - сказал себе Марков. - Это самое настоящее очищение".
Теперь он оглядывал голые стены, обнажившиеся полки, неожиданно - из-за отсутствия бумаг - кажущийся таким прибранным стол. Пожалуй, надо протереть окна и вымыть пол. Зачем он оставлял комнату такой болезненно чистой, он не знал. Вряд ли ему хотелось уничтожить все следы своего пребывания. Он никак не мог поверить до конца - даже сейчас, присев в изнеможении на краешек кровати, - что комната, к которой он так привык, теперь останется без него, и он, рассматривая ее, пытался разглядеть ее такой, какой она предстанет другим или никому.
Мотор заработал, и желтый автомобиль тронулся. Вслед за ним выехала ничем не примечательная небольшая машина. За рулем сидел высокий человек, чьи чуть прищуренные глаза за стеклами очков выражали сосредоточенность. Он вел машину на той же скорости, что и Марков, не приближаясь, но и не теряя его из вида ни на секунду.
Знакомые дома кончились, потянулись поля. Вдоль дороги на равном расстоянии друг от друга были высажены деревья - низкорослые, с коряво растопыренными ветками, но по мере того, как приближалась Паннония, их очертания все удлинялись, а мелькающие иногда дома, наоборот, все ниже приседали к земле, надвигая на лоб красную крышу. Черно-желтое поле подсолнухов, обрушившись в окна подобно грозе, так обрадовало Маркова, что он увеличил скорость. Водитель следовавшего за ним автомобиля тоже нажал на газ.
Обеим машинам вскорости пришлось пристроиться-таки в довольно длинную очередь у железнодорожного переезда. Когда шлагбаум дрогнул и поднялся, автомобиль Маркова оказался последним в череде пропущенных на этот раз машин.