Равномерный звук печатаемых шагов новой смены караула заставил Колю Свежнева разбудить меня:
— Проснись, отец командир! Иди отчитывайся за инвентарь, — кажется, одной кружки не хватает, новое общество строится на сознательности.
Не хотелось открывать глаза, во рту было кисло и клейко, придавленное к топчану собствен-ным весом тело не хотело оживать, мысли были зажаты желанием остаться во тьме.
Кружка нашлась после рвущих нервы поисков в сушилке (чифирщики в сердечном возбуж-дении оставили ее там), зато все шахматы остались на месте — нет худа без добра. Поглаживая помятое лицо, я вышел во двор на построение. Чичко проверял с новым начкаром Ломоносовым наличие губарей на губе. Ломоносов был грузным мужиком тридцати лет, по слухам служил раньше в дисбате, а перевели его за пьянство и чрезмерное рукоприкладство. Когда сердился, то завывал, взвинчиваясь: "Макаки! В кле-е-тку-у!" Салаг иногда бил, но с опаской, со стариками же только ругался. Командир второго взвода третьей роты Ломоносов знал: если старики сами его втихомолку не ухлопают, то за них это сделают их друзья, гражданские, в селе. Офицеры не любили и сторонились его, он был для них не боевым офицером, а выполнявшим черную работу человеком, на которого напялили офицерский мундир, тупоголовым мясником. Солдатам же он был безразличен: чаще, чем другие, говорит, что думает — и всё.
Наконец, Чичко скомандовал, и мы устало зашаркали к другому концу тупика. Мусамбегов, крутя распухшим носом, благодарно смотрел на меня: ему сказали, что я спас ему жизнь. На КПП, пропуская нас, скалила зубы новая смена, радуясь близости дороги и в надежде увидеть на ней много интересного. Ноги невольно спешат к казарме, автомат после суток грузом режет плечо. Оружейка.[11] Я захожу (разумеется, после дежурного по роте, у которого ключи), раздаю дощечки — в каждой из них дырки для тридцати патронов рожка плюс запасной рожок — каждый должен сдать две полных дощечки, только после этого можно считать караул действительно позади. Поручив Быблеву проследить за чисткой оружия, пошел с Колей в библиотеку. Шли по дорожкам невольно в шаг, редкие деревья прозябали, окруженные со всех сторон металлическими щитами с надписями, с лицами — такими привычными, что мнилось, эти щиты здесь пустили ростки и вымахали, а деревья кто-то для красоты привез, для искусственности.
— Я сосчитал изображения Ленина в части, их 1724.
Свежнев говорил, будто бросал слова в колодец. Мне стало неприятно от схожести наших мыслей.
Мы подходили к Дому офицеров.
— Коля, — сказал я, — не размышляй вслух, это вредно.
Он схватил погон моей шинели.
— Святослав, я знаю, ты не малодушен, доверяй мне, как я доверяю тебе; я иногда чувствую — лопну, столько тайн во мне, они то скрипят, то бушуют. И ты задыхаешься, вижу, анашу вот тянешь.
Я театрально махнул рукой:
— Пьян да умен — два угодья в нем. Не вырывайся из серости. Где есть только она — не вырвешься. Не сравнивай себя с другими, не гордись внутренней свободой, ты не знаешь силу устава, он все равно тебя свалит, никто не поможет.
Мы часто повторяли друг другу подобные фразы, обволакивающие уши, уносящие нас на мгновенья куда-то далеко, где, кроме приятного звучания, не было ничего. И лишь оставался осадок, какого не бывает от небывальщины. Свежнев словно хотел мне что-то сказать и не мог, а я мог, но не хотел.
Дом офицеров напоминал ванную комнату — настолько однообразной была его чистота. Прямые коридоры, линии ковриков, тянущиеся так ровно и четко, что казалось, им прикажут — поднимутся в воздух и отдадут честь. Кадрированные части обладают своими специфическими особенностями: первая из них — полный офицерский и «четвертной» штат солдат, то есть два офицера на одного срочника. А часть должна быть боеспособной, орудия должны блестеть и смотреть в сторону Китая, караульная, кухонная и другие службы должны катиться по ровному кругу без сучка и задоринки при этой прорве офицеров, воющих от тоски и скуки, завидующих крупнозвездочникам и отчасти поэтому после каждой бутылки спирта зовущих войну.
Дом офицеров — трехэтажное строение сталинской эпохи с чопорными круглыми колонна-ми — всегда пустовал, исключая дни собраний и праздников, когда на его экране шли фильмы типа "Секретарь райкома". На втором этаже была библиотека, а в ней Света, библиотекарша. Поднимаясь с Колей по лестнице, невольно бросил голодный взгляд наверх. Коля перехватил его, понял:
— И что ты нашел в этой стерве? Слизь ведь, шлюха, как ты можешь с такой после Тани.
Я не моргнул при напоминании о Тане, связывавшем меня с лейтенантом Осокиным, который умер год назад в Сосновке… Света… Меня тянуло к ней, к существу, — лишенному ощутимой формы, гладкому и скользкому, с красивыми, но неприятными от мелкости чертами лица, — выискивающему грязь там, где, казалось, крупицы не втиснешь. Да, я был для нее, офицерской шлюхи, интереснее других — не только «французом», она была неглупа, — а метисом, рожденным двумя цивилизациями. Возможно, Света в чем-то была права… Таня, бывало, повторяла: "Ты иногда более русский, чем русские, иногда — более чужой, чем татарин".
Библиотекарша Света или, как я ее называл, Существо, была словно собрана из различных человеческих кусков. Мозаичен был и ее характер, впитывавший всё, что попадалось на пути, ничего не выбрасывая: одалживала рубль, могла накапать на солдата после ночи, проведенной с ним, на следующий день навестить его на гауптвахте, чтобы к вечеру ласкать перед решеткой какого-нибудь гражданского, вызывая в губаре черноту злобы и мести. Ее раза два насиловали, однажды надорвали ухо, но презирать так и не смогли. Света давала или отбирала, но никогда ничего не просила. Она часто унижала меня бешенством тела, проявляла по ночам отвратитель-ную фантазию и ни о чем не мечтала.
В библиотеке Светы не было. Возле стола, заваленного военной литературой, стоял Самуил Давыдович Рубинчик, парторг полка, да рылась на книжных полках его жена, полная, с важными глазами.
— Вы не получите книг, — сказал парторг, — пока не будет погашена общая задолженность. Недостача исчисляется двумястами книг; когда они будут на столе, тогда и получите. Или пусть внесут деньги.
Свежнев вспыхнул, во мне же лишь злорадство зашевелилось:
— Товарищ подполковник, вы ведь знаете не хуже меня, что советский воин — лицо матери-ально неответственное, но я всё же заплатил за те две книги, которые у меня украли, и после этого вы хотите, чтобы я нарушил один из заветов Владимира Ильича? Перестал учиться? Не читал книг? Мне останется в таком случае написать индивидуальный протест (коллективное прошение — есть нарушение устава) в "Суворовский натиск".
Рубинчик сумел скрыть злобу. Он колебался, полковничьи погоны были ему уже обещаны, с ними он переводился в политический аппарат дивизии в Уссурийск, а письмо клопа, нагло стоявшего перед ним, могло вызвать вопросы. Худое симпатичное лицо его осталось спокойным:
— Послушай, сержант, ты хитрый, но брось издёвку, ты еще не в своей Франции, смотри, не обожгись, я ведь вижу, Свежнева сталкиваешь с прямого пути в грязь, внушаешь ему разные ненужные мысли. Смотри, если и демобилизуешься, то уедешь последним эшелоном в последний срок. Если демобилизуешься!..
Он не шутил — парторги, которые не матерятся и говорят тихо, не шутят. Коля пытался что-то сказать в мое оправдание, но не смог. Я смотрел в уверенные глаза Рубинчика и думал, что нет, я вылезу из этого дерьма, вылезу и уеду в эту чёртову Францию. Как — не знаю, но уеду, и я не мог отказать себе в удовольствии сказать это парторгу:
— Так точно, товарищ подполковник, только вот марксистская философия гласит, что случай есть неосознанная необходимость, вам ведь в академии преподавали.
Мне терять было нечего. Он улыбнулся, словно я был уже трупом, и ушел. Книги товарищ Рубинчикова нам выдала: парторг, видно, уходя, мигнул ей по-семейному.
Мы вышли в темень военного городка, настроение после остроты разговора и полученного от собственной смелости удовольствия веселило. Утрамбованный сапогами плац виделся алмазным кристалищем из сказки. Густота наступавшей ночи, начинающаяся от носа, шла рембрандтовским фоном к бесконечности, минуя людей и всяческие дрязги.