Война!
До начала оставались считанные часы.
9
"...Теперь уже не болят. Давно зажили, - Ведерников погладил
изуродованной ладонью правой руки культю левой. Двупалой клешней
она торчала из закатанного рукава клетчатой хлопчатобумажной
ковбойки. - Отболело. На погоду ломит. Только я притерпелся.
Поломит и перестанет. Рука - не сердце. Там не заживает. Там не
рубцуется... Много раз собирался побывать на своей заставе.
Случилось, однажды билет купил. А духу не хватило. Третьего
инфаркта не перенесть... А про Алексея, про Новикова, расскажу. И
про ту нашу последнюю мирную субботу. Посейчас та картина перед
глазами..."
(Свидетельство С.Ведерникова)
Всем как-то легче стало, свободнее после отъезда майора: он стеснял. Едва полуторка выехала за ворота заставы, сняли с себя гимнастерки, за каких-нибудь двадцать - тридцать минут, если даже не меньше, перетащили боезапас, установили, где положено, пулеметы, назначили дежурных - словом, подготовились к тому, что должно было навалиться на них, как они понимали, возможно, сегодняшней ночью, в крайнем случае - на рассвете.
До ночи было еще далеко. Сейчас перевалило за полдень, вовсю грело солнце. И даже жаворонки, бог знает куда исчезнувшие пару недель назад, вновь заливались высоко в небе, в котором плыли и плыли легкие белые облака и не летали немецкие самолеты.
За рекою утихомирилось.
До обеда наблюдатели докладывали о движущихся к позициям немецкой артиллерии вереницах подвод, груженных ящиками, похоже, снарядами; то, что немцы без утайки, не маскируясь, средь бела дня гнали артиллерийский боезапас, не только не успокаивало, ибо, по логике вещей, когда готовится внезапное нападение, так открыто не действуют, а, наоборот, утверждало в предположениях - до рокового начала оставались часы.
После обеда движение прекратилось, ничего подозрительного наблюдатели больше не отмечали. Разве что в лесах и перелесках, на ближайших хуторах и за высокой монастырской оградой пульсировала скрытая жизнь, проникнуть в которую не дано наблюдением в бинокли и другие оптические приборы.
В комендатуре и на заставе никто не обманывался, не убаюкивал себя тем, что груженные ящиками подводы тащились из тыла к границе и вчера, и позавчера, и не первый день у реки накапливались вражеские войска и техника, наполняя окрестности грохотом, лязгом и гулом, застилая небо пыльной завесой.
Подтверждением близости рокового часа служила, как нельзя убедительней, наступившая тишина. Со стороны могло показаться, будто она усыпила обитателей крохотного поселка, где размещался небольшой гарнизон пограничников, и глухое молчаливое беспокойство, царившее над всеми и всем в первую половину прокаленного солнцем субботнего июньского дня, безвозвратно ушло.
Так могло показаться со стороны лишь неопытному глазу, глазу, не способному схватить главное, скользящему по верхам, по тому, что у всех на виду.
Чувство близкой опасности, подчиняясь которому, пограничники всю неделю подряд совершенствовали и укрепляли блокгаузы, траншеи и ходы сообщения вокруг теснившихся неподалеку от реки нескольких домиков и, не глядя на светлое время, несли дежурство на огневых точках, не исчезло, благодушие и беспечность сюда не проникли, уступив место веселью.
Могло показаться, что как раз, когда ничего изменить невозможно, когда неотвратим роковой час, несоответствие между накаленной обстановкой и повышенным настроением людей, вдруг появившееся с отъездом майора, не только неуместно, но и преступно; нелепыми казались несшиеся от командирского дома слова модной песенки об утомленном солнце, нежно прощавшемся с морем.
С патефонной пластинки томно напевал вкрадчивый тенор - то витал над красной крышей утопавшего в зелени двухэтажного домика четвертой комендатуры и пятнадцатой заставы при ней, то затихал, вздыхая, снова набирал силу и уносился ввысь, за реку, где слышно, кто-то наигрывал на губной гармонике.
До ночи оставалось много часов, солнце еще не устало, и люди не больно утомились за весь этот хлопотный, нескончаемо долгий день - их хватало и на работу, и на веселье, и на множество всяких других незаметных дел - должно быть, и прощавшееся с морем утомленное солнце, и немудрящие частушки пулеметчика Яши Лабойко, исполняемые хриплым баском под аккомпанемент балалайки, и шуточки, которые выпаливал Черненко между бритьем и намыливанием щек, были людям нужнее всего.
Черненко брился у вынесенного во двор рукомойника; приладив зеркальце к деревянной опоре и не глядясь в него, он ловко скреб безопаской лицо, расточал хохмочки, сохраняя серьезную мину, не забывая всякий раз намыливать щеки и косить глазом на слушателей, как всегда толкавшихся поблизости от него.
- Яша, а Яша, - приставал он к Лабойко.
- Ну, що тоби трэба?
- Собирайся давай.
- Куды?
- В увольнение. Начальник отпустит. Махнем в Домачево. Знаешь, какие там девки! Ей-бо, пойдем. Бери свою балабайку, грузи пулемет на горб.
- Сказанув... - Лабойко хохотал вместе со всеми. - Ну ты даешь, земляк, ха-ха-ха. С пулеметом в увольнение! Ха-ха-ха... Тебе старший лейтенант такое увольнение врежет, що спина взопреет, ха-ха-ха...
- С тобой каши не сваришь. Я думал, ты геройский парень, станкач на горбу тащишь, как какуюсь песчинку... Э-э, тонкая у тебя кишка, Лабойко, сдрейфил, девок спугался... - Плеснув в выбритое лицо несколько пригоршней воды и смыв мыльную пену, Черненко обернулся к Ведерникову, тоже затеявшему бритье. - Слышь, женатик, айда на станцию. Я там такую дивчину видел, кассиром работает, такую дивчину - закачаешься. Пойдем?
- Спиной вперед?
- Не, нормально. Строевым шагом.
И даже Ведерников, тот самый, - хмурый, - понюхавший пороху на финской войне, немногословный Ведерников незаметно для себя втянулся в легкомысленный треп.
- С тобой на пару? - спросил он с серьезной миной на конопатом лице.
- А то с кем!.. Давай скоблись хутчей. Аллюр три креста, Сергей, а то ворочаешься, как сибирский медведь - ни тпру ни ну. Девок расхватают. Гляди, Хасабьян опередить может, два очка вперед даст Аврей Мартиросович.
Чистивший сапоги Хасабьян обернул к Черненко горбоносое, смуглое до черноты, худое лицо:
- Хасабьян дорогу сам знает. Хасабьян напарник не нужно.
- Ай, молодец! - вскричал Черненко дурашливым голосом. - Так бери меня с собой, я хороший, я смирный, ей-бо, бери, не пожалеешь.
- Н-нэ. Такой напарник нэ надо.
- Что ж оно получается, братцы, что, спрашивается? Лабойко дал от ворот поворот, Хасабьян, как последний единоличник, Ведерников не желает...
- Кто сказал? - С высоты своего роста Ведерников, успев намылить лицо до самых глаз, сверху вниз посмотрел на Черненко. - Я не отказывался.
- Так в чем загвоздка! Поехали.
- Мне мама не разрешает. Я еще маленький.
Тут все и грохнули - от кого-кого, от Ведерникова такого не ожидали.
Еще не заглох хохот, еще утирал выступившие слезы и покатывался со смеху Новиков, а кто-то из ребят успел притащить гармошку, и тут же, посредине двора, заглушая Лабойко, полились первые, завлекающие трели переливчатой "Сербиянки", и Хасабьян, сверкнув черным глазом, топнув до блеска начищенным сапогом, не пошел - поплыл, почти не касаясь земли, и плавно же, как крыльями, махая руками, раздвигал и раздвигал воображаемый круг до тех пор, покуда его в самом деле не обступили со всех сторон и не раздались первые поощрительные возгласы и хлопки.
- Давай, Хасабьяныч, режь воздух!
- Шибче!
- Сыпь веселее!
- Так ее...
- Во дает Кавказ! Во дает...
Развеселый людской круг охал, постанывал, рукоплескал, и Хасабьян, разгоряченный собственной пляской, вниманием и самой атмосферой, уже не плыл, а летел по кругу, притопывая успевшими снова запылиться сапогами, и, взлетывая, выделывал замысловатые коленца, похлопывал себя по бедрам и груди, подпрыгивал, успевая на взлете постучать каблуком о каблук, приседал и что-то гортанно выкрикивал на своем языке, по всей вероятности, зазывая танцоров.