Четвертый сон.
Ночь, ночь была в моей комнате. Мутным было окно от нагретого воздуха, и жарко, как бывает только тогда, когда ночь уже перевалила за середину. И вот я вижу боковым зрением, что у моей кровати кто-то сто-ит, бледный до прозрачности, кривящийся от улыбки. Я боюсь на него оглянуться. И как раз в тот момент, когда я почувствовала страх, он сел на край моей кровати. И я вижу - Слава, но только не Слава на самом деле, а некто, взявший его лицо, и поэтому оно слегка вкривь, как косая улыбочка. И он говорит, говорит мне что-то и ласково изнуряет меня своими рассказами, а под конец спраши-вает шепотом:
- Ты боишься?
И я шепотом отвечаю:
- Да!
Хотя знаю, что нужно молчать. Вдруг этот призрак бестелесный, сгущенный воздух бросился меня душить. Тогда я громко сказала, меня бабка Марина в детстве научила:
- Да воскреснет Бог, да расточатся врази Его...
А он мне (в точности повторяя модуляции голоса Славы, но как бы слегка высмеивая): Да не воскреснет Он, не воскреснет... Усни и не просыпайся никогда...
И тут я понимаю, что молитву-то я и позабыла, и я хочу перекре-ститься, а рука не поднимается, и призрак душит меня, и я задыхаюсь по-настоящему. Он говорит мне: "Засни навсегда... Это не больно...", и я не знаю, каким усилием воли я заставила его исчезнуть.
Тут же звоню Славе:
- Что тебе снится?
- Три часа ночи!
- Мне страшно!
- Мне завтра на работу!
- Не бросай меня, ведь ты же так нас всех любишь!
И тут он проснулся, как если бы его облили холодной водой, так он вскрикнул:
- Я не люблю вас, никого, уже давно! Я вами болею...
В переходах между станциями даже я своим слабым зрением разли-чаю трех бабочек, из лета слетевших под землю на стену метро. Это похоже на тех бабочек на шелкуi из "Академкниги", где тонкой кисточкой по шеiлку выведены латинские названия, и там же орхидеи в колбах с живи-тельным раствором. И так, поднимаясь по ступеням перехода на свет, все твержу в такт шагам: "Из тени в свет перелетая..." - много раз подряд и все думаю о бабочках. Почему я не вижу их наверху, на свету, а только здесь, под землей, в тени?
Алеша - Сапожок купил в "трубе" пива и подснежников, и они увяли в его черных руках.
Лиза мне: Мы прямо тут же, в "трубе" пиво выпили, а Алеша мой случайно бутылку разбил, так стояли мы в пивной луже с подснежниками. А напротив нас - нищенка. А у нас с Алешкой денег уже нет, ну я ей подснежники и протянула.
Звоню Лизе: "Встречаемся на Пушке под бабочками!"
Не записать ли по весне?
Любящий подобен стоящему в пламени
с открытыми глазами...
Р. О.
...Воздух был кислым, как выдох больного, и даже припекало слегка. Корнелий оставил на подоконнике корвалол и стакан с водой и порош-ки от кашля в бумажных пакетах. Кухня насквозь пропиталась запахом аптеки, но этого было мало, чтобы накричать на Корнелия, и поэтому я только сказала:
- Невозможно! Открой форточку!
- Открой форточку! - крикнула следом бабка Марина, чтобы я хоть чуть-чуть с ней поговорила.
Зимой Корнелий включал газ для тепла, огонь всю зиму плясал над всеми четырьмя конфорками, а Корнелий сидел спиной к двери, чтобы не видеть ни меня, ни бабки Марины, и держал руки над газом. Он стал сов-сем худой, до какой-то прозрачности, и если в ранней юности сквозь эту прозрачность видится совсем недавнее детство, то в старости выс-вечивается смерть. Только по выправке, по старой его привычке держать спину можно было догадаться, что человек этот когда-то был полковни-ком. В шкафу висел военный мундир Корнелия с орденами за взятие Берлина. От старости он давно не чувствовал ни холода, ни тепла, и сейчас, в самом начале весны, когда даже на улице от слякоти, еще недавнего снега парило, он по зимней привычке включил газ и держал руки над огнем. Корнелий боялся, когда я кричала, он знал, что он меня раздражает, и пытался не попадаться мне на глаза. Небо за окном было совсем чистым. Корнелий отпивал из стакана и щурился на свет. Он смотрел так, как если бы больной ребенок выздоровел весной и увидел небо в бледном свечении.
- Пива выпьем? - позвонил мне Должанский.
- Денег нет, - ответила я. Бабка Марина каждый день выдавала мне рубль на школьные завтраки. Завтраки в школе были бесплатные, поэтому я каж-дый день поила Должанского пивом. А сейчас были каникулы, и денег мне не давали.
- Соловей на Арбате ордена продает, - торопливо рассказывал мне Должанский. - Американцы покупают... Весело...
- Подожди, - попросила я. - Сейчас пойдем к Соловью!
Я вбежала в комнату Корнелия, открыла шкаф с шубами, со старыми пид-жаками и стала снимать ордена с его парадного мундира. Я знала: когда Корнелий обнаружит пропажу, он не скажет ничего, лишь бы я на него не орала... Уходя, я столкнулась с Корнелием.
- Весна, дед! - весело крикнула я. - Иди на солнышке посиди!
- Что у тебя в карманах? - тревожно спросил Корнелий.
- Пустяки! - засмеялась я.
Мы с Должанским быстро продали ордена Корнелия. Мы сидели в скверике Гоголя, ели на холоде пережаренные пирожки с рисом, то и дело выплевывая шерстинки от варежек, и запивали холодным пивом. И я рассказывала Должанскому что-то звонкое, что-то веселое, звонко стекала вода по водопроводному стоку, и тут я поняла, что Должанский совершенно мне не нужен, что я никогда его не любила, что я была влюблена в его недетское превосходство надо мной и над другими детьми и что сейчас его превосходство давно исчезло, мы сравнялись, а я все еще по привычке думаю, что люблю его...
- Что ты замолчала? - тревожно спросил Должанский.
- Пустяки! - засмеялась я, вдохнув глубоко весеннего воздуха.
Сегодня "под бабочками" я ждала Лизу, вспоминая ту весну, два года назад. Напротив меня пили несколько подростков. Перекошенные лица, тоненькие шейки из-под распахнутых настежь курток. Они в метро спустились, потому что здесь тепло, а им некуда пойти. У меня была к ним жалость и зависть. Жалость оттого, что они испугали меня своими детскими перекошенными лицами, зависть - оттого, что в моей жизни никогда ничего подобного не было. Никогда мои одноклассники не звали меня на свои вечеринки, пьянки, дни рождения. А они все вместе, им хоть так, но весело. Тот, кто узнал одиночество в детстве, будет одинок навсегда. Как я. Как Должанский. Мы с Должанским никогда не любили друг друга. Мы не способны любить. Мы потянулись с ним друг к другу, как два изгоя, оттого, что с самого детства мы узнали одну и ту же тоску.
Когда я мечтаю о моих родителях, я все пытаюсь угадать их лица, но вижу их почему-то только со спины: два подростка - мама моя, пят-надцати лет, а рядом отец держит ее за руку... Я мечтаю о них. Об их сиротских песнях из подъездов панельных пятиэтажек угрюмого города Новосибирска, об их простуженных голосах, об их любви... Когда я смотрю фотографии, лица их видятся нечетко, как будто бы они умерли и решили исчезнуть отовсюду раз и навсегда... Они никогда не постареют, я уже старше их...
Любви нет, есть безделье, и есть привычка.
Должанский мне не нужен так же, как не нужна ему я в его тоскливой жизни. Два ненужных человека тянутся друг к другу, под казенным душем, то и дело оскользаясь на кафеле, только для того, чтобы всего лишь на миг поделиться своей нежностью и отчаянием. В этот час я могу сострадать ему до бесконечности, а потом мы даже не вспомним друг о друге, и когда он исчезает на неделю где-то в дворовых компаниях Соловья, у меня нет ни ревности, ни сожаления, одни только воспоминания о том, чего не было никогда...
Таких, как мы, - нет. Мы - чужой сон. Нас всех придумал какой-то художник, вот только на полотно не занес. Когда художник рисует карти-ну на ней сразу жизнь, независимо от его желания. Все мы с картины Попкова, убитого инкассаторами, все мы из "Шинели отца". Он нарисовал то-лько комнату на холсте, но тут же вне холста появился дом, в котором находится эта комната, и улица, на которой стоит этот дом, и жизнь в доме появилась, а ребенок с картинки вырос и состарился, и вот тогда-то, во время его унылой старости, мы все проходили под его окнами со свинцовыми лицами, с синевой на скулах, синевой у губ, и всех нас давным-давно убили...