- Значит, тебе одной хоронить...
- Тетки помогут. У меня много теток, и все душевные, ничего не скажу. Но гуманитарии со всей вытекающей неприспособленностью к жизни. Плачут и не верят, что Нины нет... Моя мать из них троих самая трудяга была, самая талантливая верблюдица... В последние годы сидела до холодов в этом домишке на огороде, с огорода и питалась... От нас с Витькой ничего не брала. Не хотела. Сама по себе. Писала, естественно... На старой-престарой машинке отстукивала. На клеенке её рукой: "Забавно, забавно, люди добрые". И дата. К чему? О чем? И запах рвоты... Я мыла, мыла с порошками, но все равно.. Ее кровью рвало... Она пробовала звонить, но телефон не отвечал... Кто-то перерезал провод. Если бы дозвонилась до врача, может быть, её спасли бы. Но...
- Рассказывай, как к тебе доехать. Где ты меня встретишь?
- Истра. С Рижского. Потом автобус. Я на платформе буду стоять у первого вагона. Есть электричка в восемь...
- В восемь, так в восемь, - ответила я. - Жди. Буду!
Вот так оно и пошло с тех пор, как я опубликовала три "подвала" под общим названием "Старость - радость для убийц" о Доме ветеранов работников искусств, о грязных циничных наркодельцах, приспособивших для своих черных дел беззащитность старых стариков. Сначала волна писем и звонков: как правильно я сделала, что рассказала о чудовищных хищниках, процветающих в столице. Потом пошли конверты, раздались звонки с мольбами-просьбами вмешаться в "дело, которому не видно конца, потому что никто из правоохранителей не заинтересован в поисках преступника, в торжестве справедливости, нам отвечают "следствие ведется", а мы, выходит, полные полудурки и должны верить и чего-то ждать годами..." Вот, примерно, все в этом роде. А далее: "Вы своим смелым, честным журналистским поведением вызываете самое искреннее восхищение, и мы все, вся родня, глубоко убеждены, что если вы возьметесь распутывать клубок лжи, в который замотали чиновники нашу горькую историю, то у вас все получится. Не откажитесь, дорогая и уважаемая журналистка Татьяна, Танечка! Выведите на чистую воду тварей поганых, убивших нашего сыночка, и всю милицию, которой плевать на страдания простых людей..."
Прочтешь, посидишь, подумаешь... И хорошо бы, если бы эти наивные просьбы умещались в одном ящике стола! А то ведь мешок потребовался и тот оказался мал... И сама себя чувствуешь обманщицей. Вроде, без злого умысла, но все-таки обнадежила многих и многих...
Конечно, отвечала, объясняла, что я всего лишь журналистка, что я никак не в состоянии "раскрутить" каждое из присланных (подчас курьер приносил толстые пакеты с копиями документов) дел, что...
Но как отказать школьной своей подружке? Той, которая когда-то, давным-давно, волокла тебя на себе? А Дашка именно волокла, потому что я сломала ногу, прыгая на лыжах с обледенелого бугра. Никто не сломал, а мне не повезло.
Дашка, сколько помню, всегда легко возбуждалась при виде чужих страданий. Возможно, потому, что мать её писала стишата для детей-дошколят, а отец лечил от туберкулеза даже грудничков. Лечил, лечил и сам умер от той же самой заразы, хотя, казалось, врач, у которого под рукой все-все лекарства, всегда может вылечиться.
Но он умер, когда мы учились в десятом, и перессорились после похорон ужасно. Потому что многие не пришли на похороны, отговорились занятостью. Остальные, "сознательные", вроде меня, уличали их и обличали, не жалея нехороших слов. Ведь Дашкин отец, Сергей Сергеевич, никогда не отказывал в просьбах, если кто-то из нас заболевал и надо было найти место в хорошей больнице. Он находил всегда.
Однако в те минуты, когда меня несла электричка в подмосковную Истру, я меньше всего думала о Дашкином отце. Я вспоминала её мать, которую видела года три назад в райбиблиотеке, где она выступала, читала свои стихи перед детьми младшего школьного возраста. Она располнела немного, поседела до серебряной искры в темно-серых волосах, забранных сзади в пучок. Но эта седина очень шла к её светло-серым глазам. И вообще она выглядела не как-то там хорошо-не хорошо, а просто приятно и воздушно в шелковом платье, посыпанном бледно-голубыми незабудками.
Вспомнила еще, что если я приходила к Дарье в дом - Нина Николаевна вовсе не спешила радоваться, что вот, мол, гостья пришла, и звать к столу, чай, к примеру, пить. Она выходила из своей маленькой комнаты в очках, с суровой морщиной на переносье, с карандашом или ручкой наперевес, откровенно демонстрируя свою крайнюю занятость, и сообщала Дарье:
- Таня пришла. Что же ты ждешь? Предложи чаю.
Нет, нет, она ничуть не была слезливо-сентиментальна по отношению к детям, как можно было бы подумать, учтя, что в её стихах для самых маленьких действовали "зайчики", "мышки", "лгунишки", "топтыжки"...
Была ли она выдающейся детской поэтессой, вроде Агнии Барто? Однозначно - нет. Числилась в разряде "середнячков", то есть среди читателей детских книжек меньше всего было тех, кто запомнил её фамилию "Никандрова", а больше - кто не знал. Хотя некоторые стихи Нины Николаевны изредка читали по радио известные актеры. Я запомнила:
Погоди-ка, Ниночка,
Вот тебе корзиночка.
Для малины, для опят
И для рыженьких котят.
Видела я её и на похоронах Владимира Сергеевича Михайлова, куда меня послал зав отделом "в рассуждении чего бы изобразить информационно-завлекательное, чтобы затем покушать на честно заработанные деньги". Но видела, почти не видя. Она стояла где-то там, в толпе, с черной косынкой на голове - одна из многих, никому из примчавшихся телевизионщиков не интересная. Они, эти "собиратели алмазов", лишь мазали своими объективами своих "бетакамов" по "серой руде" второстепенно-третьестепенных представителей творческой интеллигенции. А вот всяких "известных", "прославленных", "знаменитых" подолгу держали под прицелом своей дорогой, добросовестной оптики, отслеживая проявление скорби, возникновение слез, прихватывая невольные вздохи...
Это и понятно: простому-рядовому интересно же обнаружить, что и самые маститые-знаменитые в отдельные моменты жизни очень даже похожи на него самого.
Я тоже, как уже говорила, пришла не столько хоронить Михайлова, сколько выжидать, когда освободится поэт Валентин Берестов, улетающий через три часа в Прагу, и взять у него интервью
... Когда поезд тормозил на подходе к Истре, вспомнила, что там, на похоронах, нещадно эксплуатировал свой дешевый фотоаппарат вездесущий Вася Орликов, недавний провинциал, которому, видимо, казалось, что все эти служители муз, сгрудившиеся у могилы, - явление экстраординарное и когда-нибудь со временем эта его пленка будет ходить в раритетах. Что вполне возможно. Если Вася успел снять для истории Нину Николаевну, Пестрякова и Шора наряду с "известными, признанными, увенчанными".
... Дарья в джинсах и клетчатой зелено-белой рубашке навыпуск поплыла назад, мимо окна, но меня успела углядеть. Ее большие светлые глаза стали особенно непомерными, словно хотели не упустить меня случаем, а сейчас же вобрать в себя всю, целиком и навсегда.
Я вышла из вагона. Мы молчком посмотрели друг на друга. Она сказала:
- Сюда.
Шли. Потом стояли, ждали автобус. Потом ехали в его тряском, изработанном нутре, где что-то скрипело и покряхтывало. Минут двадцать ехали, а мимо проплывали одноэтажные островерхие домишки, заваленные до бровей и выше густыми лилово-зелеными, бело-зелеными сугробами сиреней.
Вышли там, где дорога делилась на две, и одна, узкая, карабкалась на пригорок, к череде этих самых садово-огородных домишек, долгое время, до появления замков-особняков новых русских, изображавших высокую степень обеспеченности и комфорта.
Дарья привела меня к кривоватой деревянной калитке, упершейся рогом в разнотравье, отворила её со скрипом. За ней спасалось от ног прохожих разливанное море одуванчиков. Среди них, как царский трон, - полосатый тряпичный шезлонг. Здесь же - деревянный стол под цветущей яблоней и скамейка. И все это простое, непритязательное, дачное казалось чуть-чуть приподнятым над землей и плыло в свете утреннего солнца, ярко испятнавшего все вокруг. В том числе книгу в синем коленкоре, что лежала на столе лицом вниз, распахнув крылья... Прочла: "Анна Ахматова. Избранное". Тут же, скомканно, - розовое полотенце с подпаленным углом и белый чайник с ситечком, вставленным в носик.