Фимочка решила, что это какой-то бред, что Тамара ерунду какую-то порет... Но когда на следующую ночь случился пожар и Тамара погибла... Фима перевозбудилась и решила посекретничать со своей приятельницей-монтажницей, позвонила в Москву, передала той, что говорила ей Мордвинова и про пожар... Я все слышала. Сидела в лоджии и слышала. У нас же теперь у всех окна-двери открыты. Теплынь. Но, видимо, не одна я слышала, а кто-то еще... Иначе же чем объяснить, что в скором времени умирает и вполне жизнедеятельная Серафима Андреевна? Она же только что закончила писать свои мемуары! Триста страниц убористого текста! Она многих тут, и меня в том числе, заразила писательством... Читала нам отрывки. Я несколько раз пыталась прорваться к ней, навестить, но меня не пустили... Сказали, что пока ей трудно общаться, но дело идет на поправку. Когда же она, по сути дела, погибла - распустили слух, будто она даже хвасталась, что убьет Мордвинову за то, что та ей давно ненавистна. Ложь! Выдумка! Тайная и мрачная история! Но как хороши были минуты затишья, когда Ленинград не бомбили! Как хотелось, чтобы эти минуточки длились, и небо не вздрагивало от разрывов, и не рушились дома... Я ещё ничего не рассказала о том, как мы с Томочкой таскали обледенелые ведра с Невы, как стирали кровавые бинты, как пели на два голоса в палатах "Вьется в тесной печурке огонь..." Вообще удивительно было это стремление больных, искалеченных голодающих людей к искусству. Надо было видеть, с каким блеском в глазах все мы, измученные войной, и сестрички, и нянечки, и раненые, слушали по радиотарелке голос незабвенной Ольги Берггольц:
В бомбоубежище, в подвале,
Нагие лампочки горят...
Быть может, нас сейчас завалит.
Кругом о бомбах говорят...
Я никогда с такою силой,
Как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
Такой влюбленной не была...
Это - чистая правда. Берггольц сказала её за всех нас, блокадников..."
В дверь постучали и сразу же вошли. Аллочка, чистенькая, свеженькая, улыбчивая, как всегда.
- Ах, и ты, Наташа, здесь...
- Я её задержала... попросила прочесть страничку мемуаров.
От Аллочки не укрылось, что Вера Николаевна захлопнула зеленую тетрадь. Надо было как-то загасить Аллочкин интерес... Я схватила тетрадь со стола, пролистнула и, к счастью, открыла на той самой странице, где Вера Николаевна цитирует Ольгу Берггольц:
- Смотри, Аллочка, тут про Ленинградскую блокаду и стихи такие печальные: "В бомбоубежище, в подвале..."
- Ах, это, - Аллочка улыбнулась лучезарно, пошевелила пальчиками в кармашках белого халатика, произнесла просительно:
- Вера Николаевна! Миленькая! Вы забыли кое-что важное. Большую дату! Крупную!
- Что же? Какую? - старая женщина отпила из чашки травяной настой. Она явно не хотела смотреть на Аллочку.
- Ну как же! Вашему мужу исполняется девяносто три года!
- Да, конечно... только в следующем месяце...
- Правильно! Но Виктор Петрович сказал нам всем готовиться уже сейчас... Он велел спросить, какую картину вашего мужа надо заказывать, чтобы смотреть здесь.
- Я подумаю. Скажите Виктору Петровичу "спасибо".
В дверь опять постучали. Вошла сестра-хозяйка тетя Аня, положила свои крепкие руки поверх высокой груди локтями вверх:
- Верочка Николаевна, милая вы наша, какие цветочки-то ваш супруг особенно любил? Какой букет под его портрет поставить?
- Какие... - старая актриса пожала худыми плечами, острыми даже под мягкостью белой кофточки. - Флоксы. Именно флоксы.
- Но флоксов-то нет, рано ещё им, - сказала тетя Аня. - Надо что в начале июня цветет...
- Ну тогда... Очень любил сирень белую.
- Это можно. Это мы сделаем.
И ещё один стук раздался в дверь. И почти все комнатное, без того невеликое пространство, заняла крупная фигура бородатого искусствоведа-общественника.
- Что я вижу! - воскликнул он. - Сколько прекрасных женщин! Вера Николаевна, Виктор Петрович прислал меня, чтобы спросить, какое фото вашего мужа вы хотите, чтобы висело в комнате отдыха в связи с его юбилеем...
- Я подумаю...
- Подумайте, подумайте, голубушка... Время ещё есть. Но как же оно бежит, несется, проклятое!
- Да, это да, - отозвалась Вера Николаевна. - Остается только удивляться: сколько чего было и прошло...
Откуда ни возьмись - старушка-циркачка в шляпке-цилиндре Ава Пирелли:
- Вообразите! Время несется! Но событий не становится меньше! - она поигрывала стеком с обломанным кончиком: - Вообразите! В Америке устраивают конкурсы крошечных девочек! Их наряжают в платья баснословной цены! Матери сходят с ума! Они рыдают, если малышке отказывают в призе! Я никогда бы не позволила мучить свою Ларочку! Я любила её. Если бы она была жива подтвердила мои слова. Ей было всего тридцать лет, когда она получила это страшное воспаление от гриппа... Если бы она не умерла, она бы родила мальчика или девочку...
- Авочка, душка, - позвала её Вера Николаевна, зябко кутаясь в белую шерстяную кофточку, - вы ещё не видели кошечку, которая лежит на солнышке у самого входа в наш дом? Очаровательная кошечка! Можно погладить.
- О! Вообразите, я давным-давно не гладила кошечек! Хотя когда-то у меня их было целых три... Я сейчас же... сейчас же...
- Да, да, душенька, идите! Доставьте себе маленькое удовольствие!
Видимо, сообразив, что пора и честь знать, Георгий Степанович повелел:
- Все, все посторонние вон! Сколько нас понадобилось!
Он первым вышел в коридор, за ним тетя Аня и Аллочка. Меня Вера Николаевна задержала, сказав:
- Наташа, попрошу... надо вытащить с полки чемодан.
Когда мы остались одни, поманила меня пальчиком, сказала в ухо:
- Не верю им! Никому! - отодвинула ящик стола и сунула зеленую тетрадь вглубь. И опять громко: - Печальное это мероприятие - старость, глухая старость. Как сказал Феллини: "Я чувствую себя самолетом, у которого нет аэродрома. Мой зритель умер." Восемьдесят пять! Разве я могла представить, что доживу до столь невероятного возраста!
И мне опять на ухо:
- Я должна что-то предпринять... Я одна осталась, деточка, одна за всех...
Мне захотелось взять ручку-лапку этой старой, одинокой женщины, потерянной в чуждом, чужом для неё времени, и согреть её, что ли...