В зеркале стояла она. Позади нее все было черным, словно завешено бархатом. На ней было что-то черное с серебром, полуобнажающее ее; лицо ее было в морщинах, словно изрезанное, или накрытое паутиной: у нее был один глаз. Второй сверкал белым блеском. Она сказала:
- Хотелось ли тебе когда-нибудь вернуться и позаботиться о себе маленькой? Дать себе совет?
Я не могла ничего сказать.
- Я - не ты, - сказала она. - Но мне хотелось того же, и сейчас я вернулась на четыреста пятьдесят лет назад. И мне нечего тебе сказать. Никогда не бывает что-то, что можно сказать в таких случаях. Жаль, но это, без сомнения, естественно.
- О, пожалуйста! - шепнула я. - Останься!
Она поставила ногу на край зеркала, словно это был дверной порог. Серебряная сандалия, которую она надевала на танцы в клуб, почти вдвинулась в мою комнату - толстый каблук, плоская, уродливая как смертный грех; новые линии разбежались по ее лицу и по всей обнаженной коже, словно странный орнамент. Потом она отступила: довольная, мертвый глаз потускнел, снова рассыпался искрами и исчез, открыв пустую глазницу, уродливую и страшную.
- Ха! - сказала она, - моя прабабка хочет дать этому миру, слишком мягкому и глупому, но милому, нечто очень твердое; но сейчас это глупо и плохо, а твердое стало слишком твердым, мягкое - слишком мягким, а моя прапрабабушка - ведь это она основала орден - уже умерла. Но это не имеет значения. Видишь ли, ничего не кончается. Просто тянется и тянется...
- Ты же не видишь! - вскрикнула я. Она тронула висок, и глаз появился снова.
- Потешно, - сказала она. - Интересно. Притягивающе. Совсем слепому в два раза лучше. Я расскажу тебе о моих набросках.
- Но ведь ты не... - заикнулась я.
- Первый, - сказала она, и морщины словно стали глубже, - это элой с Развлекателем; жирный лысый человечек в тоге, накидке и башмаках, каких ты не видела, с хрустальным шаром на коленях, от которого идут провода, вживленные в его глаза, ноздри, уши, голову, словно в ваши лампы. Это элой с Развлекателем.
Я заплакала.
- Второй, - продолжала она, - это работающий морлок; и там я сама, держащая череп, как в "Гамлете", только если ты вглядишься в череп внимательнее, увидишь, что это весь мир, с такими смешными штучками, торчащими на полюсах и в океанах, и он битком набит людьми. Просто битком. И таких миров к тому же слишком много.
- Если ты не перестанешь!.. - вскрикнула я.
- Они выталкивают друг друга, - продолжала она, - и они падают в море, что печально, но совершенно естественно, и если ты вглядишься во всех этих элоев поближе, то увидишь, что каждый держит тот самый хрустальный шар, или бежит следом за механизмом, движущимся быстрее его, или таращится на другого элоя на экране, который выглядит поумнее и попривлекательнее, и ты различишь, что это под этим жиром женщины и мужчины визжат, воют и умирают.
- А третий рисунок, - продолжала она, - очень-очень маленький, изображает гигантский аквариум, полный людей в черном. За ним - другой аквариум, полный людей в черном, за ним третий, четвертый и так далее, а может быть, и один в одном - так экономнее. А может быть, все так горько потому, что я потеряла глаз. Это личная проблема.
Я поднялась. Я была так близко, что могла дотронуться до нее. Она скрестила руки на груди и посмотрела на меня: потом сказала тихо:
- Милая моя, мне хотелось бы взять тебя с собой, но это невозможно. Прости меня, - и глядя на меня в первый раз и серьезно и с нежностью, она исчезла в искрящемся вихре.
Теперь я смотрела на себя. Недавно я в страшной тайне смастерила униформу Транстемпа, такую, какой представляла ее себе: черная туника на черной блузе и черные чулки-трико. Они остались от прошлогодней школьной постановки, а прочее я выкроила из подкладки от старого зимнего пальто. Так я была одета сегодня. Еще я привязала шнурком к запястью серебряную спираль от утюга. Подняв одну ногу, словно собираясь вступить на порог, девчонка в черных тряпках уставилась из зеркала на меня. Она повернулась и отчаянно высматривала в комнате рисунки, записки, пылинки серебряной пудры, хоть что-нибудь. Затем она уселась на мою кровать.
Она не плакала. Она сказала мне:
- Дорогая, ты выглядишь просто дурой.
Снаружи кто-то все подстригал газон - скорее всего, мой папочка. Мама, наверное, вскапывает, окучивает, подстригает, и выдирает сорняки: она никогда не останавливается. Когда-нибудь я поступлю в цирк, полечу на луну, сочиню роман: кроме прочего, я уже помогла убить человека. Я была кем-то. Все это чепуха. Я сорвала спираль и швырнула ее на кровать. Затем я разделась, осталась в комбинации и юбке и кучкой сложила свой костюм на кровати. Когда я пошла к двери, я обернулась взглянуть на коллекцию старых одежек и на себя в зеркало - в последний раз. На секунду что-то еще двинулось в зеркале, или мне показалось, что-то позади меня или сбоку, что-то угрожающее, полуслепое, тень теней, что-то небрежно рассыпающее серебряные монетки, что-то, сверкнувшее на самом пределе зрения. Я так этого хотела; я стояла, стиснув кулаки, едва не плача: пусть оно выйдет из зеркала и убьет меня... Если у меня не будет защитника, пусть будет чудовище, мутант, ужас, смертельная болезнь, что угодно! что-нибудь, с чем можно сойти вниз и никогда больше не быть одной.
Не появилось ничего. Ни хорошее, ни плохое. Я слышала, как верещит газонокосилка. Придется идти самой и снова видеть багровое лицо отца, его сердечные приступы, его нрав и отвратительную настойчивость. Видеть слабую улыбку матери, выглядывающую из заросшей клумбы, которую она пропалывает, всегда на коленях, говорящую, прежде чем спросят:
- Ах, бедная женщина, бедная женщина!..
Совсем одной.
Никаких больше сказок.