На молодежных выставках появляются картины, как бы воскрешающие механически оборванные традиции, и руководство союзов, их номенклатура, секретари, председатели парткомов, гебисты, народные и заслуженные чувствуют, как почва уходит у них из-под ног, и начинают бороться за свое выживание всеми доступными им средствами, а средства все те же - ложь, политический донос. Первый секретарь Серов вхож к "серому кардиналу", хранителю идеологии Суслову. Мысли их совпадают. И вот когда, увлеченные открывающимися возможностями художники нового поколения с восторгом формируют выставку "30 лет МОСХ" и выставляют наряду со своими работы своих полузабытых учителей, испугавшаяся номенклатура подбрасывает Хрущеву ловко сформулированную дезинформацию: это педерасты.
Апология лжи
Манеж. Версию Эрнста передаю своими словами, возможно, не совсем точно, да и сокращаю.
Хрущев входит в зал второго этажа Манежа и спрашивает: "Кто тут главный?". Кто-то выталкивает Белютина, но Ильичев говорит: "Никита Сергеевич! Главный не этот, главный вон тот", - и показывает на Эрнста Неизвестного. Хрущев спрашивает Эрнста: "Ты гомосексуалист?". "Нет, - говорит Эрнст, - дайте мне, Никита Сергеевич, девушку, и я докажу, что я не гомосексуалист". По-видимому, Хрущеву это нравится, он внимательно слушает Эрнста, а Эрнст начинает его учить, "доказывает ему, что его спровоцировали", защищает интеллигенцию, "загоняет его в тупик", объясняет ему, какие великие художники Пикассо и Сикейрос, и Хрущев с ним соглашается. Эрнст заводится, играет, они все ученики, а он учитель и т.д. Я категорически не согласен со всей этой чепухой. Не было этого, а был ужас, разгром, расправа.
Действительно, Эрнст вел себя настолько мужественно, насколько позволяла ситуация, и в какой-то мере отстоял и себя и всех нас, но ни учителем, ни наставником он не был. Не мог он не думать о паспорте и лишении гражданства, и уверен, что в душе он испытывал такое же смятение, как ближайшие его друзья Владимир Янкилевский и Юло Соостер, как все мы. Но он владел собой, лучше нас знал, что за люди перед ним, и, возможно, презирал их за двуличие и ложь. Да, было двуличие и ложь была там во всем.
Лгал Хрущев о лишении нас гражданства, лгал Ильичев, который знал, кто такой Белютин, врали вожди, когда кричали об аресте всех за непонятные им картинки, врал Шелепин, когда кричал, обращаясь к Неизвестному: "Где медь крадешь?", врали многие из нас, выставив в Манеже не те работы, что на Таганке (и напрасно), а потом врали и неизвестно для чего сочиняли мифы Борис Жутовский, Эрнст Неизвестный, Нина Молева и любимый мною Элий Белютин, но гораздо страшней врал Серов, компрометируя более талантливых, чем он, художников Андронова, Никонова, Пологову, Фалька. Врал и народный художник Сергей Герасимов, когда, понимая все, молчал ("Промолчи - попадешь в палачи"), врали члены идеологической комиссии ЦК КПСС, когда сочиняли сказочку о том, что Белютин не художник, а мошенник и гипнотизер, ведь знали от Поликарпова, что не так, а может быть, в каких-то своих интересах врал Поликарпов, ведь Борис Поцелуев наверняка передал мой рассказ о студии по инстанции, а может быть, и Борис Поцелуев врал?
Но ведь и я потом врал, что согласен с Хрущевым! Почти все врали от страха, и я их понимаю. Не врали Борис Пастернак, Владимир Фаворский и Евгений Кропивницкий. Не врали художники Андронов и Никонов и некоторые поэты и композиторы в своих выступлениях на встрече с идеологической комиссией, думаю, что и они боялись, и тем более их уважаю, почти никто не врал на кухнях своих квартир. Стоило ли обо всем этом писать? Не знаю. Знаю только, что возраст и недостаток оставшегося времени жизни принуждают меня, по определению философа Хайдеггера, к "тотальности самораскрытия", даже если все это не более чем "обмен обманом".
Заметки. В гостях у Долматовского
Интересно. Мейерхольд силой затаскивает Бориса Пастернака к себе послушать феноменально одаренного мальчика, в стихах которого "блоковско-есенинский напев изливался неисчерпаемыми, не скоро кончающимися волнами". "Но в таком возрасте, - пишет Пастернак, - традиция всегда заслоняет лицо и его как-то искать неуместно" (Б.П., письмо от 17 мая 1929 года). Это был Евгений Долматовский.
Почему же и в пору зрелости и признания не вышел он за пределы традиционных стереотипов советской поэзии тридцатых годов? Почему не помог талант? Жажда ли успеха любой ценой? Номенклатурный маразм? Страх? Безмятежное существование? Мне кажется, что это не тот случай. Не получил образования? Не стал ни интеллигентом, ни философом? Был комсомольцем-выдвиженцем?
Спустя двадцать лет он доброжелательно отнесся к моим послевоенным стихам, рекомендовал меня в Литературный институт...
Я позвонил ему, и он пригласил меня. На кушетке сидел бородатый его приятель знаменитый Вершигора. Я говорил, что собираюсь стать оформителем книг. Видимо, к этому "ремеслу" он относился с презрением, и он требовал, а полупьяный Вершигора кивал головой, чтобы я немедленно бросил это и отправился в скитания по стране, говорил о Великих стройках коммунизма и героическом комсомоле.
Нет, это была не демагогия, это был реальный круг его интересов, и страх, и самодовольство, и единомыслие, и хитро-наивная вера в то государство кривых зеркал. Законопослушный поэт. Тут уж не до таланта. Но самое интересное, что слова его не пропали даром. Шесть лет я жил с ними и при них, они вошли в меня и осуществились в 1954 году, когда я поехал в качестве корреспондента журнала "Смена" на целинные земли... Там я разочаровался не только в целине, но и в себе самом. Ни в журналистике, ни в поэзии не вышел я за рамки традиции, к счастью, я и профессионалом не стал, и сохранил свои литературные гены в девственной чистоте до поры, когда вопреки разуму не заговорила душа. Но это уже о божественном предназначении и случае.
Случаем были живопись и рисунок, опыт которых открыл для меня многое. Тут я и о Долматовском все понял.
Так, большим пятидесятилетним кругом со своей нищетой и богатством, с неожиданно возникшим осознанием дара, вошел я в восьмидесятые годы, где написал первые стихи - частицы своего неповторимого существования, и хотя мои поэтические идеалы остаются неразрывно связанными с творчеством Бориса Пастернака, Иосифа Бродского и моих старых друзей: Александра Ревича, Елены Аксельрод, Аллы Беляковой и новых друзей: Раисы Вдовиной, Владимира Леоновича, Александра Зорина, Тамары Жирмунской, Надежды Григорьевой, - что-то и от Евгения Долматовского там осталось, может быть, частица его немотивированного оптимизма.
Заметки о художнике Михаиле Шварцмане (1926-1997)
Молодому Володе Троцкому пришлось в тридцатые годы поменять фамилию и стать Петровым. Позже, художником, за какую-то коллективную аферу попал он в тюрьму, но после освобождения стал членом художественного совета "Внешторгиздата", Владимиром Андреевичем.
Именно он в 1955 году познакомил меня с Мишей Шварцманом. Миша, Коля Литвинов, Андрей Крюков, Щапов, я и жена моя Виктория Шумилина, с которой все мы делали вместе, вскоре стали ведущими художниками издательства. В Академии художеств на Кропоткинской была организована выставка "Внешторгиздата". Миша сказал, что лучшая работа на выставке наша. Это был эскиз рекламного плаката водки - экспортная бутылка на фоне ржаного поля и жнецов с серпами, сюжет был нами заимствован с костромской фрески семнадцатого века, к сожалению, работа эта с выставки не вернулась, при демонтаже ее украли.
Кто-то из художников развозил нас на своей "Победе" по домам. Миша сидел рядом со мной, говорил, что издательство, реклама - это так, исключительно ради заработка, а главное для него - живопись.
Рыжая борода, полухитроватая улыбка, обращение согласно сленгу пятидесятых годов: "Старик!". "Старичок! Хочу показать тебе свою живопись", - сказал он, и дал мне свой адрес. Странно! Мне не очень нравились его рекламные работы. В каждой было что-то такое, такой, что ли, вид усложнения, который я называл тогда "стилизацией", ложной красивостью и почему-то еще "буржуазностью". Упаковки его напоминали мне плакаты Тулуз-Лотрека, что-то от стиля "Сецессион", живопись, которая тогда мне не была близка.