«Странный этот Гурехин, словно из иного теста скатан: ночами светится, словно молодой месяц, а днем, как голубь, только воду пьет», – думал конвоир без привычной грубости.
От Гурехина, от его лица и рук и в самом деле исходил слабый свет, особенно заметный в потемках. Конвойный подошел ближе, приблизил фонарь и заметил, что спящий Гурехин улыбается. Эта изможденная улыбка бередила душу, и конвоиру мучительно захотелось туда, где сейчас сладко и беззаконно отдыхал Гурехин.
– А чтоб тебя мухи съели, – очухался конвоир от вязкой оторопи. – Ка пятьсот пятнадцать, к начальнику лагеря! – просипел он и потряс зэка за плечо вместо обычного тычка прикладом в шею или между лопаток.
Зэк вздрогнул и неловко принялся искать очки под гнилой наволочкой, но, едва он нацепил их на нос, движения его обрели уверенность и точность. Тело согрелось от сна, и это ночное тепло сейчас же взбудоражило «подселенцев». Невыносимо засвербело под мышками и в паху, и Гурехин яростно заскребся.
«Видать, и святое тело гнида гложет», – это новое открытие отчего-то обрадовало конвоира.
– Ишь вшей развел, ведьма валяная , а еще в очках… – почти ласково проворчал он. – Поторапливайся!
– Ночь ведь, – забыв железное правило зэка не возражать дежурному, заметил Гурехин.
Прыгая на одной ноге, другой он залезал в негнущиеся от грязи ватные штаны, потом долго и неловко наматывал ветошь на голые щиколотки, и конвоиру показалось, что ноги Гурехина тоже слабо светятся. Он заметил, как зэк засунул за портянку самодельную оловянную ложку.
– Ложку-то оставь, ведьма валяная , там штабной из Москвы тебя дожидается.
Ах вот в чем дело! Его вытребовали среди ночи, чтобы в бараке о его «рывке» не пронюхали и не надавали с собой писем на волю. Выдернули, как гвоздь из доски, а он уж тут ржавью порос, словно, на этом месте век был. Но, как человек подневольный, Гурехин привык подчиняться любым приказам. А в лагере у простого зэка командиров видимо-невидимо.
Гурехин достал спрятанную под матрасом шапку с лагерным номером и выдернул из общей кучи валенки. Конвоир только головой покачал на юродивого. Умный зэк взял бы те, что поближе к буржуйке, а значит, легче и горячее, а этот потянул первые попавшиеся, еще тяжелые, пропитанные сыростью.
Едва они вышли из барака, в отощавшее лицо Гурехина впился сухой мороз. Стоял конец апреля, а конвоир все еще был в необъятном тулупе, туго перехваченном портупеей вроде сенной копны. Мерлушковый воротник стоял козырем: бравый был конвоир. А вот Гурехин трясся рядом в старом ратиновом пальтишке, в котором его осудил военный трибунал четыре года назад.
Над бараками разливалось лунное марево, и, прежде чем загасить масляную лампу, конвоир раскурил припрятанную цигарку, и Гурехин пошел тише, чтобы его сопровождающий успел докурить до того, как дойдут они до штабного барака.
Под ногами чавкал снег, гулкую песню выводил захмелевший от весенней ночи одинокий собачий голос. В широкой рубленой избе, где располагался штабной барак, оранжевым валетом светилось окно. У дверей «штабного» оба остановились. Подняв к звездам плоское исклеванное оспой лицо, конвойный топтался, поглядывая на низкие звезды.
– Ты уж того, не серчай, брат… ведьма валяная … если что не так, – с необычной мягкостью прогудел он.
Молва о чудо-докторе гуляла по лагерю особого назначения, и, минуя лагерную больничку, к Гурехину шли тайные пациенты с неудобосказуемыми болезнями. За зэками потянулись конвоиры с «орехами царя Соломона», как какой-то остряк назвал повальный сифилис среди охраны. Сифилис искрой перекидывался на заключенных, и бывало так, что у каждого десятого губы обметывало кровяной коростой. Свое универсальное лекарство Гурехин делал из обыкновенной талой воды. На чердаке с попустительства охраны у него стояли шленки с талым снегом и маленький самодельный тигель, на котором осуществлялась перегонка. Кроме того, знал Гурехин особое слово, от которого вода больше не замерзала и даже пуще того становилась целебной.
За четыре года личность лагерного уникума обросла легендами. Все знали, что свой кусок сырого непропеченного хлеба пополам с кострикой, миску мутной баланды и шмат каши он до крохи отдавал товарищам, но, вопреки всем законам лагерного выживания, не только не худел, но даже норму свою выполнял, а в солнечные дни бывал даже весел, словно жиденький свет северного солнца был для него сливочным маслом.
– Как себя чувствуешь-то? – уже по-свойски поинтересовался Гурехин.
– Да, почитай, одна пуговка осталась. Оставил бы ты мне водицы прыснуть, на всякий случай… А?
– Да я бы оставил, только без меня вода силу потеряет. Умная эта вода, слово человечье понимает.
– Говорят, на святой воде замешиваешь? – мучая цигарку, допытывался конвойный.
– Не на святой, а на звездной, древние мудрецы праной звали. А куда повезут-то меня, не слыхал?
– В Москву… Так что прощевай, док, лихом не поминай. А я супротив тебя никогда ничего не имел, – уже у дверей «штабной» просипел конвойный.
– И ты прощай. Будь здоров…
В темных ледяных сенцах Гурехин содрал с бритой головы шапку, потянул на себя разбухшую дверь и сразу ослеп от яркого электрического света.
– Заключенный номер Ка пятьсот пятнадцать в расположение комендатуры доставлен! – рявкнул за спиной конвоир.
– Свободен! – махнул рукой начальник лагеря, умный и незлой человек по фамилии Рубель.
– Так это вы Гурехин Ксаверий Максимович?
За столом сидел приезжий капитан из Управления лагерей: по-столичному розовый и гладко выбритый, в свежем романовском тулупчике, натуго перепоясанный новенькой блестящей портупеей. Он вскинул на Гурехина плутовские глаза и отодвинул в сторону заляпанный печатями «кирпич» – дело Гурехина.
– Курите? – участливо спросил он, протягивая Гурехину щегольскую папироску из золотого портсигара. На крышке был прочеканен единорог с развевающейся гривой и завитым в кольца хвостом. Отследив взгляд Гурехина, он едва заметно кивнул.
Гурехин вынул сигарету подрагивающими пальцами, но так и не закурил. Он никогда не курил.