Александр Зорич
Серый тюльпан
На бранном поле, остро пахнущем гноем и кровью, сидел, обхватив руками колени, варвар по имени Фрит.
Его волосы были скрыты под кайнысом – бесформенным головным убором из некрашеного войлока, похожим на шляпку бледной поганки. Да и сам Фрит был бледным и поганым – последнее, конечно, относилось к его моральным качествам.
Мародеры, которых в той местности звали по-простому, «дергачами», оставили поле еще вчера вечером.
Некоторые едва шкандыбали, сгибаясь под тяжестью мешков с добычей. Другие – те, кто был достаточно удачлив, чтобы исповедовать лентяйский принцип двух «д» (драгметаллы плюс дензнаки), – шли налегке и посвистывали. Смекалистые делали из попон волокуши и, нагрузив их доспехами, оружием и златотканым платьем, содранным с благородных гиазиров, впрягались в них вместо лошадей и тащили добро, тяжело пыхтя, к реке. Там хлюпали брюхами вместительные лодки, отходили баркасы с остатками войск: победители вниз по течению, побежденные – вверх.
К ночи равнина совершенно обезлюдела – смельчаков, которые отважились бы провести ночь в Полях, как обычно, не сыскалось.
Потому, что в гробу карманов нет.
Потому, что жизнь дороже денег.
В общем, лишь воронье, проклятое-помянутое в сотнях сотен баллад и застольных песен – такие песни на свадьбах не поют, только на тризнах, – с опытным видом шарилось над остывающей сечей.
Про то, что творится в Полях три ночи после сражения, ветераны рассказывали страшные вещи – не диво, что они первыми драпали восвояси, когда становилось ясно, кто кого. Даже калеки, и те старались поспеть затемно, хоть на своих троих.
Местное население ветеранским рассказам вторило. И хотя всегда находились образованные молодые люди из уважаемых семей, склонные всё презирать и подвергать сомнению (особенно же рассказы о призраках, демонах земли и хищном ветре), правду знал каждый: по истечении третьего дня трупы людей и животных, погибших в сражении, куда-то деваются.
Вот деваются – и всё. Земля их, что ли, жрет?
Первая ночь с ее хмурыми чудесами прошла.
А поутру в Поля явился Фрит. По молодости он и сам пробавлялся дергачеством, так что вид сотен распотрошенных тел не был ему внове. Тем более, в отличие от других дергачей, он знал, что из ловушки Полей, погруженных в трехдневное призрачное бешенство, все-таки можно выскользнуть. Нужно только быть чистым, не брать чужого и уметь говорить так, чтобы тебя слышали там. И знать лазейки.
Фрит пришел с рассветом и потратил почти полдня на поиски Эви – отменно сложенного серого жеребца чистых аютских кровей.
Нашел.
Нашел своего серого сокола, птицу быстролетную, лапушку-заю, дурилу хвостатого – как он его только ни величал.
Некоторое время Фрит сидел аутичной обезьяниной и смотрел в землю, ничего не говоря, ничего не выражая. И лишь когда порыв ветра сковырнул шапку с его варварской башки, он распрямил спину и вытянул затекшие ноги.
– Уф-ф!
Он придвинулся ближе к коню и погладил его по узкой морде с белой проточиной до самых ноздрей. Черным алмазом горел застывший конский глаз – он смотрел прямо на Фрита.
Эви был мертв – еще в начале сражения ему переломали хребет двуручной секирой. Метили, конечно, в седока. Но лезвие безымянного наемника князя-самозванца Мергела окс Вергрина, оскользнувшись об оплечье добротного кожаного доспеха супостата, соскочило вниз, срезало бахрому с потника, ворвалось в тугое конское мясо и, протиснувшись между позвонков, перерубило горемычному животному спинной нерв.
Конь лежал, вытянув далеко вперед шею, свитую из холодных мускулов, – будто готовился к последнему прыжку. Он подогнул под брюхо ноги с широкими копытами, опушенными поверху длинной серой шерстью, и сердито обнажил желтые зубы – не иначе как саму старуху-смерть укусить пытался, да не случилось.
– Эви-Эви, птица моя быстролетная… А ведь шестнадцать лет – не возраст! Не уберег… Не сохранил… – скорбно приговаривал Фрит, перебирая пальцами конскую гриву мягкости необычайной – куда до нее холеным косам иных красавиц. – Но ничего. Это еще не конец. Мы еще встретимся с тобой, погуляем. В Слепой Степи встретимся. Я, Фрит, обещаю! Клянусь!
Нет, он не принимал участия во вчерашнем сражении. Отсиживался в осиннике за несколько лиг к северу и трясся, как оный же лист, – как бы княжеские разъезды не приняли его за шпиона, со всеми вытекающими.
Сыскав себе пустующую землянку зверовщиков, Фрит устроил у закопченного очага жертвенник. Кое-как разжег огонь, воскурил последнюю щепоть благовонной смеси. И торопливо зарезал на нем двух недомерочных, с тусклым летним мехом хорьков. А когда земля насытилась кровью, возложил на жертвенник четыре дородных желудя, прутик омелы и горстку сахара – все как положено. Он даже окропил жертвенник честным вином! Когда жертва была принята, Фрит обстоятельно помолился – он просил бога войны Куриша пощадить Эви, волею злого случая оказавшегося в Полях.
Не помогло.
Наверное, жертва показалась худосочной. Или на мольбы профессиональных трусов вроде Фрита Куришу, патрону всех отчаянных рубак, было плевать с высоты шестнадцатого яшмового неба, где, и это Фрит знал совершенно точно, располагались его чертоги, снизу доверху облицованные разбитыми в бою щитами.
А может, жертву нужно было приносить, как и всегда, господину Рогу, богу-табунщику, покровителю всех всадников и всех коней на свете?
По рыжей проселочной дороге, которая поднималась на взъерошенный ветром холм, шли две девочки.
Одна – русая, ясноглазая, с кроличьей улыбкой – шлепала босиком.
Другая была обута. Ее увесистые каштановые кудри художественно удерживались на затылке шпильками, а кожаные сандалии с чужой ноги хоть и были ношеными, но все же выглядели почти по-городскому.
Обувь была ей велика, да вдобавок и стара, кожаная подошва некстати расслоилась надвое. То и дело нижняя челюсть сандалии зачерпывала, как лопатка, сухой и мелкий дорожный песок, вздымая чихательное облачко. И тогда щеголиха – именем Гита – шипела: «Ш-ш-шилол тебя задери!»
Ее русую спутницу звали Меликой.
Мелике было двенадцать. Гите – на полтора года больше. Обе жили в поселке, который остался у них за спиной.
– А что ты своим сказала? – спросила Гита.
– Что мы купаться.
– А что со мной, сказала?
– Не-а. Мать меня залает. Она говорит, что ты испорченная. – Мелика посмотрела на Гиту, как бы извиняясь, и пожала плечами.
– Ис-пор-чен-на-я? – с издевкой поинтересовалась Гита.
– Ну… вроде как ты… Это из-за твоей матери… Что она… ну, за деньги, с мужчинами. – Щеки Мелики запунцовели. Чувствовалось, что объяснение далось ей не без труда.
– А что тут такого? – с хорошо отрепетированным спокойствием парировала Гита и добавила: – Нам деньги нужны.
– Ну, вы могли бы выращивать земляной орех. Как все. В ороде дают хорошие деньги…
– Тоже мне – деньги! Да моя мама за один вечер заработает столько, сколько они за месяц. Особенно если перед праздником… – Гита спесиво задрала нос. – И в грязи она не ковыряется. У нее белые руки.
– Ну Гиточка, ну маська, не злись! Пожа-а-алуйста! – прижав руки к груди, протянула Мелика и, остановившись, добавила: – Я тоже думаю, что они это от зависти говорят. И ты никакая не испорченная.
Гита тоже остановилась и посмотрела в глаза Мелике – не лукавит ли?
– А я и не злюсь. Скажешь еще! – Гита нервно расправила оборки на линялом платьице, перешитом из некогда фасонистого туалета недорогой куртизанки, и снова зашагала. Сама невозмутимость!
Некоторое время они шли молча.
Гита нервно теребила стеклянные бусы с разноцветными костяшками и думала об огородничестве. Ей не нравилась грязь. И земляные орехи она тоже не любила. Впрочем, Гита не считала слова Мелики пустыми. Орехи не орехи, но можно ведь, например, шить. Бабушка рассказывала, что мама умеет шить. И что когда-то она была белошвейкой в поместье у одной благородной госпожи. И, верно, кроила бы по сей день рубахи, если бы не Один Подлец. Он подарил скромной белошвейке слишком нескромный подарок.