Утром обнаружили: срубили унитазик наш под самый корешок. Интересно, кто это сделал? В обед выяснилось. Пришел наш третий и все рассказал. Оказывается, он бегал за сигаретами и, вернувшись, два часа стоял под дверью звонил. Слушал, как мы там возимся и громыхаем. Самое удивительное, что мы ему все-таки открыли. Нас он трогать не стал, а вот разбитую сантехнику вынес.
Без унитаза в квартире стало немного неуютно, но мы, однако, собирались там еще несколько раз, один раз даже с чувихами. Ссать ходили в ванну, очень весело было.
Но внутренние резервы бара оказались не вечными, пришлось переходить на «Фетяску», «пшеничную» и даже «Кавказ». А самое удивительное обнаружилось к концу месяца: кто-то вылакал французский одеколон, хотя в баре оставались-таки две-три недопитые бутылки. С одеколоном мы грешили на нашего третьего, он какой-то чудной оказался.
Ну а время меж тем летит. Приятель телефонирует из Паланги: надеюсь, все о'кей, целую, жди послезавтра. А унитаза-то нет! Мы ведь как привыкли: по-нашему, по-русски, – все в последний момент.
Звоню. Дефицит, говорят. Вот те на, ядрена кошка!
Накручиваю номер чуваку. Так, мол, и так. Он спрашивает: «Тебе какой? Финский?» «Да какой, говорю, к черту, финский – любой!» Тогда он дает мне телефон бригады и адрес. Дозвониться туда невозможно: там никого нет дома, а по временам бывает занято. Еду.
Теперь представьте себе темный, грязный, сырой подвал. Посередине – низкий стол, а за столом сидят угрюмые люди. По рожам сразу видно – с тяжелейшего похмелья.
Объявляю:
– Нужен унитаз.
Один из них показывает рукой. Я смотрю и вижу: передо мной толчок образца одна тыща девятьсот двадцатого года, весь в засохшем говне, причем не только изнутри, но и снаружи почему-то. Аж коркой покрыт.
– Сколько? – спрашиваю.
– А сколько дашь?
– Трояк. А если помоете – восемь.
Они все вскакивают. Поднимается суета. Собственно, их всего трое, но шум такой, словно работает целый цех. Они скрываются в соседнем помещении, и оттуда слышится сопение, злобные матюги, стук и плеск. Потом – страшный грохот: кокнули. Они выходят с такими глазами, будто мать похоронили.
Мне тоже обидно, но не последний же это унитаз. Вон, например, там еще один стоит.
И тут появляется какой-то очкарик. Пришел, понимаете ли, за ним. Это, понимаете ли, стоит его оплаченный унитаз. А унитаз в уголку такой чистенький, беленький, вполне современный, блестященький. Я на него давно уже глаз положил. Теперь рассусоливать некогда.
– Пятнадцать рублей за тот унитаз!
Мужики вскидываются. В глазах – свет надежды.
– Двадцать пять, если поставите. Такси туда и обратно.
Начинаются суетливые сборы в дорогу. Бедного очкарика никто даже не замечает. Потом двое все-таки остаются, чтоб урегулировать отношения с ним, а одного я беру с собой вместе с унитазом.
В дороге выясняется, что четвертак – он и в Африке четвертак, но неплохо бы еще и бутылку.
– Хорошо, – говорю, – литр спирту.
Чтобы сразу пресечь всякую дальнейшую торговлю. Накануне Мавр как раз припер из института спирт в жуткой химической бутыли из толстого рыжего стекла. Мы к нему даже не притронулись. Было много водки.
Приезжаем. Мужик смотрит. Чешет в затылке.
– Э-э, – говорит, – подставка-то не подходит. Посадочные размеры не те.
– Чем же ты, – говорю, – думал? Так твою и разэтак!
Опять звоню чуваку.
– Подставку под унитаз. За любые деньги.
Слова «любые деньги» производят на мужика магическое действие. Мы сходимся на сорока рублях, и необходимую подставку он извлекает, как фокусник, чуть ли не у себя из-под ватника.
– Налей, – говорит он.
У него дрожат руки.
– Ты же работать не сможешь!
– Конечно, не смогу, – говорит он. – Если не нальешь.
Ну, плесканул ему стакашку спирта.
Знаете, братцы, это надо было видеть. Он не устанавливал унитаз – он ваял его. Как Микеланджело. И новая скульптура идеально вписалась в интерьер пижонского сортира моего приятеля. Я просто был в восторге. Я так проникся к этому мужику, что даже угостил его остатками вин из бара. А потом выдал обещанную бутылку и четыре червонца.
А закончилась история вот как. Мужик в тот день в бригаду не вернулся, хотя и обещал поделиться с корешами. Вернулся только дня через три и то лишь для того, чтобы скоммуниздить шпиндель от ротора. Шпиндель он кому-то загнал и загудел по новой. А еще дня через три его обнаружили в больнице.
Все слушали с большим интересом, и в ударных местах, коих было немало, до упаду смеялись. К эпилогу даже наступила некоторая усталость от смеха. В общем, на меня, совсем переставшего смеяться, никто не обратил никакого внимания.
«Вот сейчас Гоша закончит, – думал я, – и тогда я встану, подойду к нему поближе и дам в глаз». Трудно было бы придумать что-нибудь глупее. Я понимал это. Поэтому просто вышел на улицу. Якобы по нужде. С неба сыпался мелкий дождик, и было очень темно. Чуть поодаль, среди наваленного кучей мусора, в свете окон полуподвального этажа блестело что-то белое и округлое, похожее на человеческий череп. Я подошел ближе. Конечно, это был кусок разбитого унитаза.
Гоша интересно рассказывал, но уж больно много наврал. А всю концовку истории вообще придумал сам. Ведь ничего этого он не знал. И знать не мог. Как не мог знать и того, что выручивший его сантехник – мой отец.
В тот день отец пришел домой рано, хотя в бригаду заходил и мужикам десятку отдал, как договаривались, и даже выпил с ними. И был он совершенно пьяный, и, бросив на стол три красненькие, не раздеваясь, завалился спать, и мать плакала, как всегда, а я сидел и молча смотрел в окно.
Вот как все это было. А летом в Москве даже хронические алкоголики ватников не носят. А в бригадах сантехников не бывает ни роторов, ни шпинделей к ним.
– Зачем ты написал этот рассказ? – спросил его знакомый редактор из журнала «Знание – сила».
– Что, плохо? – вопросом на вопрос ответил Давид.
– Да нет, нормально. Только это никто не напечатает. Разве так отдыхает советская молодежь? Чему ты учишь подрастающее поколение в решающий год одиннадцатой пятилетки, когда родная Коммунистическая партия и лично ее генеральный секретарь товарищ Андропов борются за усиление трудовой дисциплины? У нас не любят разговорчиков на жаргоне, а со словами типа «говно», «ссать» или «скоммуниздить» ты должен расстаться решительно и навсегда.
– Слушаюсь, товарищ редактор.
– Вольно, товарищ писатель. А если серьезно, пиши лучше статьи по экономике и социологии. У тебя здорово получается. Я иногда просто недоумеваю: почти не врешь, а напечатать можно – как это? У тебя талант публициста, Додик. А в беллетристике ты как раз врешь. Чувствуется твое гуманитарное университетское образование, начитанность чувствуется, ну и мозгами Бог не обидел. А правды – нет. Ну, действительно, рассказ неплохой, а вся концовка – придумана. Придумана просто для эффекта и не слишком складно. Гоша твой – сочинитель. Ну и ты насочинял вроде него.
– Ну, это ты просто знаешь, что у меня отец не сантехник, – слегка обиделся Давид.
– Да нет, – сказал знакомый редактор, – какая разница, кто у тебя отец – не в этом дело. Любой внимательный читатель почувствует здесь неправду. Ты верно передал ощущение своего героя: этакий комплексующий пасынок развитого социализма среди потерянного поколения сынков. Сынков высокопоставленных чиновников. А вот сюжет пошел не туда. Не пиши беллетристику, Додик.
И больше Давид не писал рассказов. Действительно, зачем? Если его хитрые замыслы так легко разоблачает первый встречный профессионал. Он-то думал, что литература – это прежде всего сочинительство, а оказывается, надо просто писать правду. Но, пардон, какой же сумасшедший станет всерьез писать правду в этой стране? Или он сейчас не о том? А ведь он действительно не о том…