Но любая система дрессировки и выбраковки, как бы точна она ни была, не в состоянии охватить весь массив личностных различий, и кто-то ускользнет от нее, а кто-то окажется невосприимчив, а кто-то станет ее убежденным врагом – не потому, что он родился врагом, а сама система сделала из него себе врага; системе, чтобы существовать, нужен враг, ибо без врага не нужна система. Так уж получается, что вакантные места врагов заполняются моментально, такова уж наша природа, и наказание любого виновного в непокорстве системе – как бы ни была сформулирована его вина – служит не к исправлению заблудшего и не к наставлению его на праведный путь, а лишь к сепарации тех, кто поддается принятым методам дрессировки, от тех, кто им не поддается; последние изолируются или уничтожаются, по обстановке. В умелых руках эта система почти безотказна, но часто дрессировщики, увлеченные ее эффективностью, забывают о руках и начинают считать, что безотказность присуща самой системе…
– Очнись. – Хильман толкнул Петера локтем в бок.
– Да, – сказал Петер. – Да, конечно.
– Все увидел? – спросил Хильман, и голос его был странный, совсем не хильмановский голос – скорее голос того Хильмана, что навещал Петера в его бреду, голос, которым тот, призрачный Хильман требовал доказательств дружбы…
– Пойдем, – сказал Петер.
Они повернулись, и вдруг в спину им ударил крик: «Майор! Генералу скажи – я ни в чем не виноват! Юзеф Поплавски, сапер, – ни в чем не виноват! Генералу! Скажи генералу!» – «Молчи, сука! – негромко, но веско, разом перебив крик, сказали Юзефу Поплавски, саперу. – Молчи, гнида! Из-за тебя весь барак без баланды оставят». – «Эка невидаль – не виноват», – сказал еще кто-то. И кто-то прошептал: «А правда, скажи генералу, пусть разберется…» И тут от двери тонким, прерывающимся голоском кто-то пискнул: «Атанда! Блокфризер идет!» и Хильман, ухватив Петера за руку, рванул его из барака наружу, и, сразу окунувшись с головой в чистый холодный воздух, Петер понял вдруг, что дышать им не может, он хватал этот воздух ртом, насильно гнал в легкие, но воздух, дистиллированный и разреженный, никак не мог наполнить грудь, и Петер понял, что сейчас задохнется, и страх, такой смертельной силы страх, какой он испытывал едва ли когда еще, обрушился и подмял под себя все; это длилось мгновение, но за это мгновение, показалось Петеру, он успел раствориться и родиться заново, и, когда он вновь ощутил себя таким, какой он есть, то есть стоящим на земле, он понял, что наконец вдохнул, вдохнул полную грудь этого проклятого воздуха и сможет отныне дышать – отныне и далее, до самого конца…
Расстались с Хильманом легко, будто до завтра, но Петер знал, что это насовсем, потому что такое может быть только однажды. Хильман звал его к берегу Стикса, но Петер не пошел – не захотел. По разным причинам. Просто не захотел, и все. Может человек чего-то не хотеть, не вдаваясь в объяснения? Может, согласился Хильман и не настаивал.
Он сказал еще, что Петер подсказал ему замечательную мысль: обойти всех тех, кого он зовет своими друзьями, и посмотреть, как они там. Петер подумал, что долго Хильман не продержится, но иллюзии потеряет; однако отговаривать не стал – бесполезно отговаривать.
Они пожали друг другу руки, Хильман пожелал Петеру дотянуть до конца, а Петер не нашелся что пожелать в ответ, и Хильман усмехнулся понимающе, ткнул его кулаком в плечо, повернулся и пошел обратно – по направлению к лагерю. Он отошел на несколько шагов и исчез. Не то растворился в тумане, не то просто сделался невидим. И Петер, еле переставляя ноги, поплелся к своим.
Он тащился, сгибаясь под тяжестью сегодняшнего дня, и больше всего ему хотелось сейчас упасть и никогда уже больше не подниматься, но встречи, отпущенные ему судьбой на этот путь, еще не все состоялись, и вскоре сверху его окликнул очень знакомый голос, и Петер, наверное, просто ждал подспудно, что этот голос когда-нибудь окликнет его, потому что не удивился, не обрадовался и не испытал вообще никаких эмоций, а просто сказал:
– Я к тебе туда не полезу. Спускайся и поговорим, если хочешь.
Сверху упала веревка, и по веревке ловко, как большая грязно-зеленая обезьяна, спустился Баттен.
– Привет, – сказал Баттен добродушно, но взгляд его был настороженный: а как воспримет бывшее начальство появление блудного техника?
– Решил отлежаться? – хмуро спросил Петер. – Умнее всех хочешь быть?
– Всех-то – не получится, – сказал Баттен. – Как, например, умнее генерала можно оказаться? Но в меру сил и способностей…
– Тебе чего нужно? – спросил Петер. – Ты говори, а то я не могу – устал, как не знаю кто.
– Холодает, – сказал Баттен.
– Ладно, – сказал Петер, – придумаю что-нибудь.
– Придумай пару бочек солярки, – сказал Баттен. – Жратвы мне на полгода хватит, а вот если морозы…
– Заскучаешь за полгода-то, – сказал Петер.
– Нет, не заскучаю. – Баттен потупился. – Ко мне друзья заглядывают, то-се… За полгода тут все кончится, это уж точно. Еще чуть-чуть – и завалится этот мост к энной матери, как его медленно ни строй. Ивенс этот такой строитель, что не дай бог его в скорняки: из снега тулуп сошьет и за соболий продаст – ловкач! Смотрю я на него из своего далека – и прямо сердце ноет: ну почему я так не умею?
– Думаешь, ловкач? – раздумчиво сказал Петер.
– Ловкач, – уверенно сказал Баттен. – Уж я-то чую.
– Зря ты нас бросил, – сказал Петер. – Период пошел сложный, воевать нам приходится на два фронта, а у тебя рука легкая.
– Ты, старик, никогда хорошим нюхом не обладал, – сказал Баттен. – А я всегда чую, когда начинает порчей шкурки подванивать.
– Станут они тебе шкурку портить, – сказал Петер. – На кой ты им – мараться?
– Ты как вчера родился, – сказал Баттен. – Я вообще на тебя изумляюсь, как такие субъекты до половой зрелости доживают? И зачем, главное? Был бы себе ребеночком, умненьким таким – на радость папе с мамой. А то вырос, майором заделался… пардон, прими мои поздравления, я ведь не успел тебя тогда поздравить? Или успел? Впрочем, не помешает и лишний раз… так вот – вырос, заделался подполковником, пост такой значительный: Заготовитель Правды, Поставщик Двора Его Императорского Величества! Эх, Петер, Петер…
– Что «эх»? Почему мне все говорят «эх»?
– Да ведь ты же ни черта не видишь вокруг себя. Ты ни черта не понимаешь, не чуешь и не чувствуешь. Ни черта не слышишь. У тебя всегда такая гордая рожа, будто тебе под нос кусочек говна подвесили. Ты к людям-то присматривался когда-нибудь? Не к тому, что они делают, или как вы там говорите – созидают, а к ним самим, к лиц выражениям, к… а, что тебе толковать! Ты скажи, за последнюю неделю каких-нибудь перемен в том, что ты ешь, не было?
– Нет вроде, – пожал плечами Петер. – А что?
– А то, что, пока я с вами был, ты с генеральской кухни жратву получал, а теперь, я думаю, с общей. Ну-ка напрягись, припомни.
– Мм… кажется… Кажется, да. Точно. Последнюю неделю все каша да каша…
– Вот. Очень наглядно. А туда же – борец за правду. Ты ведь не знаешь правды и знать ее не можешь, потому что на мелочи тебе плевать, тебе общие планы подавай, ты их и лепишь, эти общие планы… Я понимаю – характер у тебя такой, и не приучен ты мелочам внимание уделять, ты ими брезговать приучен, приучен брезговать мелочами и сегодняшним днем, ты думаешь, что это недостойно пристального рассмотрения, что главное – это обязательно что-то большое и обязательно устремленное в завтрашний день…
– Ты меня совсем каким-то ослом выставляешь, – сказал Петер.
– Ты и есть осел, – сказал Баттен. – Если хочешь знать, на таких, как ты, все и держится.
– Это ты загнул, – сказал Петер.
– Ничуть, – сказал Баттен.
Они помолчали, и Петеру представилась вдруг во всей красе нелепость каких-либо возражений на эту голую истину – да, господа, истину, таким уж я уродился, таким выкормлен и выбит, чтобы не обращать внимания на детали быта и вообще все суетное и преходящее, а видеть явление целиком, и проникать в суть, и обобщать с точки зрения прогрессивной философии пангиперборейства, – а ты ее знаешь, ту философию? Вот то-то и оно…