Литмир - Электронная Библиотека

– Да ну, глупости. Ты же помнишь, как все началось.

– Помню, ну и что? К этому давно подводили. Они же понимают, что у них получается, только когда война. Война – это решение всех проблем, Громов, глупый. Ты представляешь, сколько они хапнули квартир? Наших квартир ведь нет больше, Громов. Ты был в Москве и не стал заходить ко мне, правда?

– Правда. Я боялся. Грустно очень.

– А надо было зайти, правда. Ты бы увидел, что там давно чужие люди. На месте барака что-то элитное построили. Мне Лизка написала, она осталась. Они очень правильно все сделали. Выперли из города всех самых уязвимых. Тебя, меня. Дураки вроде тебя ушли служить, дуры вроде меня уехали в Махачкалу. А город достался тем, кому он должен принадлежать. Понял теперь?

Громов молчал.

– Ну и вот. С мамой вообще что-то страшное делалось. Знаешь, я когда в детстве выбрасывала, допустим, старую газету или одноразовую посуду – все думала, что эта посуда меня умоляет: не бросай, я тебе пригожусь… Было у тебя такое?

– Наверное, было. От меня мало что осталось, Маша.

– От меня тоже, но я помню. И вот мама – она все время словно всех умоляет: подождите, может быть, я пригожусь! Все время идиотская надежда, на что угодно, на любую отсрочку, снисхождение какое-то, из всего делается повод для оптимизма, всем положено улыбаться… Она ходит и упрашивает, ест и упрашивает, спит и упрашивает: позвольте, я побуду тут из милости! Это давно началось, но здесь дошло черт-те до чего. Это были полтора года такого унижения, Громов, что я сама сбежала бы на фронт, если бы не знала с самого начала, чего этот фронт стоит. Нет, подожди, не надо. – Она ложно истолковала его порыв, тогда как он хотел только обнять ее от тоски и жалости. Обоим было совершенно не до того, что называется физической стороной любви. Они лежали рядом и говорили, мучительно привыкая к близости, и не смогли бы ничего сделать, не выговорившись.

– Чем ты тут зарабатываешь?

– Я зарабатываю тут всем, Громов, всем, кроме торговли собой, и то потому, что мало кому нужна. Здесь востребован более пухлый тип. Я работала в писательском бюро – писателей же эвакуировали сразу, все творческие союзы тоже. Половина на фронт, а кто постарше – сюда. Тоже бесполезный народ, пусть едут в Махачкалу. У них было бюро пропаганды, давали какой-то гороховый концентрат, я оформляла им путевки на сельхозпредприятия… Потом встречи с местным населением, которое по-русски уже ни бельмеса… Много, много было интересного, Громов, ты что. Я хотела на компьютере – так здесь не так много компьютеров, эти места все разобраны. Мать в магазине, то продавщицу подменяет, то пол моет. Я на местное телевидение толкалась – но там русские ни к чему. Одно время в больнице работала, тоже выперли, конкуренция. Перебиваюсь с хлеба на воду. Я давно бы вернулась, но сейчас трудно с поездами, а на самолет у нас нет.

– Я пришлю.

– Хорошо, пришлешь, и куда я денусь? Мне в Москву ехать некуда.

– Найду.

– Не знаю, как ты будешь искать. Я слышала, Москву закрыли.

– Я тоже слышал. Неправда. Я там был.

– И что? Многие вернулись из эвакуации?

– Не знаю. Я не встречал.

– А я тебе скажу. Никто не вернулся. Нас никогда не пустят обратно, Громов. Нас там не надо, точно тебе говорю.

Он опять промолчал.

– Вот ты за кого воюешь, мой прекрасный. А теперь расскажи, как воюется.

– Да как воюется, – сказал Громов. – Никак, в сущности. В первый год еще воевалось. Это, как ты понимаешь, было довольно неприятно. Когда у человека кишки вон – ничего хорошего. Говорили, привыкаешь, – так это неправда. Никто не привыкает. Сначала убивали по-настоящему. Потом пошли затишья между боями, потом они стали все дольше. Я в какой-то момент понял, что силы на войну нет ни у нас, ни у них. А демобилизовать стыдно.

– Да зачем же им демобилизовать? Что ты за ребенок у меня, Громов, милый? Им же не надо, чтобы вы возвращались по домам. Им надо, чтобы вы воевали. Это как армия перед войной, помнишь? Когда они все только драили территорию?

– Помню, да. Эта армия и не умела ничего в первые полгода.

– Ну вот. Я одного не понимала: почему все безропотно едут воевать, а когда выдадут оружие – не повернут его, по классическим образцам, против начальства. А потом поняла. Безнадега, Громов. Ну, повернут они, и дальше что? Это тупик по всем фронтам, чистое самоуничтожение. С обеих сторон. И ты туда пошел ради самоуничтожения, не говори мне, что это не так.

– Я и не говорю.

– Ну вот. А то – долг, долг…

– Маш, а что не самоуничтожение? Тут никогда ничем другим не занимались. Тут нельзя просто жить. Если просто жить – ты всегда или вор, или убийца. А когда служишь – ты по крайней мере чист.

– Ага. Как славно быть ни в чем не виноватым…

– Молчи, я знаю, что ты скажешь. Ты скажешь, что я мог спасти тебя, а вместо этого ушел спасать себя.

– Никогда я этого не скажу. Я не хотела, чтобы ты меня спасал.

– Не ври.

– Я не вру. Если бы ты меня стал спасать, я бы тебя не любила. Очень мне нужен тупорылый ловкач, который косит от призыва и устраивает мне квартиру в Махачкале. Я сама себе устроила квартиру, меня дальняя родня пустила. Ты же знаешь, что у нас тут родня.

– Что же она тебе ни в чем не помогает?

– Жить пустила, и то спасибо.

Что это за родня и что за жилье, Громов уже знал. В этом самом жилье, в единственной комнате на втором этаже утлого барачного дома, ничем не отличавшегося от того, медведковского, они теперь ночевали. Машина мать караулила магазин и должна была прийти к утру, на следующую ночь уже надо было искать другое помещение – Маша обещала сбегать к писателям, те могли пустить к себе по старой дружбе.

– Так ты вернешься?

– Говорю тебе, мне некуда возвращаться. Я не хочу больше в Москву, там делать нечего.

– Что же, здесь останешься?

– Не знаю. Посмотрю. Если захочешь ко мне, приезжай сюда. Но ведь ты не захочешь, верно? Ты теперь опять на фронт?

– А как иначе? У меня отпуск, я обязан вернуться, если под трибунал не хочу.

– Да какой трибунал, кто тебя здесь будет искать?

– Неважно.

– Ну, правильно. Это мне и нравится, хотя не только это. Громов, Громов. Я никогда не смогла бы с тобой жить.

– Почему?

– Не знаю. Мне кажется, я вообще ни с кем не могу жить. Меня все оскорбляет. Мне здесь проще, потому что здесь но крайней мере ВСЕ чужое. Язык, люди. На этом фоне как-то скрадывается эта общая чужесть, она здесь, что ли, честнее. А в Москве меня сами люди оскорбляют, потому что хотя бы формально они моей породы. А здесь все, все не моей породы, все другие, и мне проще. Я никогда больше не поеду в Москву.

– Что, и я чужой?

– Ты – нет. Но если бы мы жили вместе, ты обязательно стал бы чужой. Я, наверное, не должна тебе всего этого говорить, но мне уже проще тебя любить, когда ты где-то. Я люблю тебя, Громов, страшно люблю тебя, но для этого ты должен быть не со мной. Ты поймешь потом, что у тебя так же. Наверное, нельзя так говорить солдату, тебе же надо на что-то надеяться, пока ты воюешь. Но война ведь уже почти кончилась, так что…

– Да нет, ты всегда была честная.

– Пойми, это не от жестокости. Это просто я такой урод. Я не могу быть с людьми, мне этого нельзя. Я бы давно сдохла, но это так безвкусно – накладывать на себя руки… И потом мама.

– И потом я.

– Да, конечно. Я не знаю, может быть, я оттаяла бы с тобой. Я сама уже не знаю, что говорю. Я все-таки очень обиделась, когда ты пошел в армию.

– Правда? – Он приподнялся на локте. – Никогда бы не сказал. Мне казалось, ты одобряешь.

– Громов, как я могла это одобрять? Ты оставил меня одну среди войны.

– Я думал, ты не простишь, если я останусь.

– Это глупости все. Я все-таки, знаешь, существо женского пола. Это ты себе выдумал какую-то валькирию, которая провожает бойца на позицию. Я не хотела, чтобы ты уходил.

– Так сказала бы!

– Ты бы не послушался.

– Почем ты знаешь?

154
{"b":"32344","o":1}