А что ж, не жалко мать с ребенком? Жалко, очень жалко. Мы люди сентиментальные. Но разве мы не помним, как это уже было? Был мир иудейский, жестоковыйный и прочный, но отроковица из коренных, из славного древнего рода, понесла от захватчика; было там избиение младенцев, но отроковица оказалась хитра, ибо волки знают будущее. Нечего придумывать про ангелов: сама все знала, схватила мужа, которому изменила, да и сбежала в пустыню, и в пустыне родила. И родился мальчик, которого потом вся Иудея не остановила, – два раза сторожа проморгали. И где теперь Иудея?
Он знал и то, что уцелевшие дети золотого века выродились, ничего не могут и от них исходит зловоние. Но не просто так озаботилась земля изоляцией этого странного оазиса: везде есть флогистон, дух истории, а у нас нет и не предвидится. Не надо нам флогистона. Мы лучше останемся в нашем зловонии: зловонного можно отмыть, завшивевшего – переодеть, а вас, зараженных историей, не спасешь уже никак. Страшный дух истории принесли дети кровосмесительных браков, сыновья пантеры, бродячие учителя; ну нет, мы этого не допустим. Пусть другие молятся истории и верят в прогресс; что такое прогресс? Путь смерти. Бродячие учителя, люди без нации, люди нечистой крови превратили бы весь мир, дай им волю, в одно сплошное Жадруново, в царствие небесное. Вот пусть и идут в свое Жадруново – не зря оно заведено на нашей территории, есть куда послать делателей истории. Нечего лезть к нам с христианством, у нас и христианство перепрело. Мы и из него сделали карусель о двух кабинках, с Даждь-богом и Жаждь-богом, с днем Жара на Пасху и днем Дыма под Рождество. Мы умеем. Зачем нам христианство? Что за учение? Или по Европе не видно, до чего оно довело? Или не его именем жгли и грабили коренное население несчастной Южной Америки, укрывавшееся за океаном от страшного старого мира? Или не христианские миссионеры разрушали последние островки блаженной первобытной идиллии? Не надо нам этого, не смейте вторгаться, сидите тайно по монастырям, но, пока живы сторожи, не видать вам моей земли. Сама земля не выпустит вас из монастырской ограды.
Гуров знал свою землю. Он понимал, чего она хочет.
Христианства он не любил уже потому, что оно победило, – а в золотом веке никто никого не хотел победить. На деле, если отбросить маскировку и демагогию, это была обычная, хоть и эффектная по-своему самурайская религия, учившая не бояться смерти – не потому, что в раю ждут девственницы-гурии, а потому, что это красиво. В этом мире не о ком жалеть, презрение к нему – норма, и уход из него – лучшая часть. Гуров знал, что на том свете нет ничего, как нет и никакого того света: все уходит в землю и прорастает травой. Ненавидеть мир могут только незаконные дети, сыновья захватчиков и волчиц, – а нам, коренным, мир нравится. Это дом наш. Пусть захватчики не пытаются нам внушить, что в нашем доме плохо, а в доме отца хорошо. Знаем мы этого отца, и если у него такой сын, то и дом, вероятно, не лучше.
Он ценил оппонента, конечно. Он любовался, хоть и не без злорадства, христианскими приемчиками: вот ведь, чуть дело заходит о доказательствах, о конкретных отличиях, о прямых вопросах, – начинаются разговоры о чудесах, о мистическом опыте, ссылки на нечитаемые святоотеческие хитросплетения словес, на чудо Воскресения, никем не документированное, на кусок обожженной ткани, никем толком не исследованный… Все это было у них очень хорошо поставлено. Особенно любили они ссылаться именно на Воскресение. Спросишь их, бывало, – чем Христос отличается от Сократа? Отвечают: Сократ не воскрес. Хорошо, а чем тогда Христос отличается от Озириса? Новая порция демагогии, на этот раз о моральных аспектах учения… Как они все не понимали очевидного: если их Христос учил тому, чему учил, – самая идея Воскресения должна быть ему чужда изначально! Это ведь идея природная, наша, доисторическая. Природа умирает, и воскресает, и живет неизменно. А пророку истории воскресать не положено – он зовет на путь смерти, в никуда. Собственно, мир туда уже и пришел. А мы, не надейтесь, не сдвинемся.
…Плоскорылов предупреждал о своем появлении громкой, булькающей одышкой; Гуров почуял его издали. Иерей постучал – интимно, ласково, почти скребясь, – как гость, которому явно рады, и потому предупреждать о своем появлении – чистая формальность. Гуров поднял глаза от листка, на который выписывал схему будущих нарядов.
– Да! – крикнул он.
– Капитан-иерей Плоскорылов по собственной инициативе прибыл, – мягко улыбаясь, произнес идеолог. – Разрешите присутствовать.
– Присутствуй, коли пришел, – сказал Гуров, нехорошо улыбаясь. – По делу или так?
– Можно сказать, что и по делу, – с нежным, обольстительным лукавством произнес Плоскорылов, присаживаясь. – Да, скорее по делу.
– Ну, излагай, – без особого гостеприимства пригласил Гуров.
– Видишь ли, – проворковал Плоскорылов, – я пришел тебе напомнить об инициации, Петя. Ты же обещал – конец июля, начало августа…
– Слушай, капитан-иерей. Ты что-то не о том думаешь перед генеральным сражением.
– Именно! Именно о том! – заторопился Плоскорылов. – Сам подумай, Петя. Оно ведь действительно генеральное. Это если не конец войны, то по крайней мере решительный перелом. Со мной может всякое случиться. Ты же знаешь. Если вдруг что… я умру, так и не узнав главного. Так нельзя, Петя. Может быть, сегодня, перед сражением…
Гуров усмехнулся. Он уже придумал для Плоскорылова замечательный обряд инициации. Всякий раз, вспоминая об этом обряде, представляя его себе с необыкновенной живостью, он улыбался, даже когда у него было отвратительное настроение и хлопот по горло. Он собирался инициировать его эксклюзивным обрядом, принятым в спецслужбах варяжества: всякий, кого принимали на работу в главную службу государственной безопасности, включавшую в себя и внешнюю разведку, и проверку доносов, и провокации с заговорщиками, проходил через это, чтобы неповадно было перебегать. Специнициация заключалась в банальном акте мужеложества, который совершали со всяким новеньким стукачом, пылко желавшим работать в тайной полиции. Существовал даже специальный инициатор, которого кормили на убой. Как только очередной шпион перебегал на сторону противника, главная спецслужба спешила обнародовать кадры, на которых тот предается извращенной любви, да еще и в самой унизительной, пассивной форме. Все разведчики, нелегалы, строгие допросчики, адские следователи, у которых на допросах раскалывались и железные богатыри, были пропущены через инициатора, легендарного Гуньку, и если им не хотелось, чтобы в один прекрасный день эти кадры сделались всеобщим достоянием, – они должны были трудиться не за страх, а за совесть, хотя какая же варяжская совесть без страха? Этот-то обряд инициации заготовил Гуров для капитана-иерея Плоскорылова, и человек у него уже был присмотрен надежный – Корнеев, могучий, страшно тупой, не побрезгует и скотиной. Может, и стоило бы инициировать Плоскорылова прямо теперь, развлечения ради, но не было времени на развлечения, и Гуров нахмурился.
– Подождешь. Как покажешь себя героем в генеральном сражении, так и инициируем. А если убьют – что ж ты сомневаешься, капитан? Сразу все и узнаешь, без всякой инициации.
Плоскорылов покраснел.
– Да, конечно… Но понимаешь, Петя… Для того чтобы как следует проявить себя – ну, в сражении… Мне хотелось бы все-таки понимать яснее, ты же знаешь, на богфаке не говорили последнего. Пятая ступень – она… как бы это… Ну вот представь: главное сражение выиграно. Оно и будет выиграно, я не сомневаюсь ни секунды. И победа. И что тогда?
– Битва до последнего ЖД, – пожал плечами Гуров. – Согласно гласу двунадесятому от пустынника Акакия…
– Я помню двунадесятый глас, – перебил Плоскорылов. – Но ты скажи мне: это и будет означать как бы исход борьбы? Как бы последнюю победу, за которой царство льда?
– Не думаю, – покачал головой Гуров. – Ты прекрасно знаешь, что варяжество не может остановиться, пока не истребит всех и не оставит последних жрецов.