О поездке в комендатуру Громов думал уже чуть ли не с облегчением – все-таки там было что-то военное, не то чтобы осмысленное, но по крайней мере военная бессмысленность служила условием игры; здесь же она была неосознаваемой частью жизни и потому казалась столь же отвратительной, как апокрифический пахарь, пашущий в субботу. «Горе тебе, если нарушаешь закон по незнанию, и благо, если ведаешь, что творишь», – сказал ему Христос, и этот апокриф, в отличие от множества прочих, убедителен. В армии по крайней мере знали, что творили, – а в быту бессмыслица текла и ширилась сама собой. Громов, однако, не учел, что и комендатура была московская, далекая от войны, а потому все здесь делалось вовсе не так, как на фронте.
Комендатура располагалась в административном районе, неподалеку от Красных Ворот – туда сами собой постепенно переехали все государственные учреждения. Район к тому располагал – здесь много было сталинских домов, хватало и уцелевшего московского конструктивизма ранних тридцатых. В конструктивизме размещались воинские, карательные и судебные инстанции, в сталинском ампире – административные, регулирующие и распределяющие. Единственным неадминистративным сооружением в районе осталась детская площадка аккурат напротив комендатуры – ее никто не трогал: видимо, дети должны были любоваться солдатиками и следовать их примеру. Впрочем, и на площадку пускали по пропускам, распределявшимся среди жителей окрестных домов. Жилых домов, правда, было всего пять, и населяли их чиновники. Каждый носил с собой из дома термос и бутерброды. Можно было, конечно, зайти домой пообедать, – но тогда посетитель в обеденный перерыв наталкивался бы на запертую дверь, а так он мог заглянуть, увидеть обедающего чиновника, разглядеть выражение гнева и презрения на его жующем лице – и в ужасе ретироваться, чтобы с благоговением ждать за дверью, пока не закончится священнодействие.
Громов ткнулся в одну дверь – перерыв; постучал в другую – заперто; в третьей ему указали на десятый кабинет, он сунулся туда, там штатский чиновник придирчиво осмотрел его форму, замерил для чего-то расстояние между звездами на погонах, осмотрел стрелки брюк, – Громов чувствовал себя как лошадь, которую на базаре щупает цыган. Когда чиновник пожелал осмотреть его белье – уставное ли, нет ли запретных цветов и фуфайки под кителем, – он взбунтовался:
– Я пришел на учет, а не на медосмотр.
– А откуда вы можете знать? – бабьим базарным голосом отвечал ему чиновник. – Кто вы такой, чтобы распоряжаться? Я вам скажу ягодицы раздвинуть – вы должны раздвинуть ягодицы. Я скажу сдвинуть – вы сдвинуть ягодицы. Я вам скажу сесть на ягодицы и ехать – вы ехать на ягодицах. Кто такой?
– Ты как с офицером разговариваешь, крыса? – тихо спросил Громов. Он умел так спрашивать – тихо, но убедительно.
– Знаю, какой ты офицер! – совсем уж по-бабьи завизжал чиновник. – Боевые офицеры, кровь проливаем. Знаем, какую вы проливаете кровь. Мы тут сиди за вас впахивай целый день, а вы там на лежанках с дуньками. Вояки. Вон что навоевали. – Чиновник махнул на карту, утыканную вперемешку красными и желтыми флажками. – Не знает никто, где наша земля, где не наша. Вояки запечные. Я вас сейчас так поставлю на учет, что вы здесь все время отпуска будете плац мести и делать шагом марш. Я вам сказал заголить трусы, значит, заголите трусы. Я вам скажу обнажить головку – вы обнажить голов…
Громов мог бы обездвижить его одним ударом, но нарываться на конфликт в комендатуре ему не улыбалось. Он вышел, хлопнув дверью. Чиновник за ним не пошел – он не был заинтересован в том, чтобы наказывать странного посетителя. Ему надо было его отфутболить, и только.
На этот раз самая первая дверь – с табличкой «Учет личного состава» – была открыта. Там сидела горбатая старуха с очками на горбатом носу.
– Я хочу встать на учет, – сказал Громов. Старуха молчала. Глухая, сволочь, подумал Громов.
– Я хочу встать на учет, – повторил он громче. Старуха подняла на него глаза и посмотрела, как солдат на вошь.
– Я слышу.
– И что? – спросил Громов.
– Я слышу вас, – торжествующе повторила старуха, соскочила со стула и выпрямилась. Она едва была Громову по пояс. – Он хочет встать на учет! – воскликнула она. – Он хочет, вы слышали?! Барин, хозяин всей здешней земли, помещик Кислодрищенский желает встать на учет! Вы русский офицер? Вы смеете называть себя русским офицером?! В мое время русские офицеры были не таковы. Выйдите немедленно и войдите по форме и, войдя, обратитесь ко мне так, как должен русский офицер обращаться к женщине!
Громов не двигался с места.
– Ну же! – Горбунья притопнула ножонкой. – Вы, вы! Я к вам обращаюсь, пень новомихайловский! (Смысла этого выражения Громов не понял.) Вы должны сделать кругом, показать мне ружейный прием, да, ружейный прием! Я требую этого. Вы смеете называть себя интеллигентным человеком, вы! А перед вами, между прочим, стоит женщина, и вы не предлагаете мне сесть! Как вы смеете, как можете?! Я понимаю теперь, почему наша превосходная, превосходная армия сдает позицию за позицией. Вот наша армия, извольте полюбоваться. В то время как старики и дети в тылу до кровавых мозолей шьют шинели вот этому самому фронту…
Дверь открылась, и вошел толстый рослый подполковник; Громов с облегчением вздохнул, увидев человека в форме.
– Что ты разбушевалась, Клавдия Ивановна? – устало спросил подполковник. – Что ты здесь сидишь?
– Я зашла за справкой, – с достоинством отвечала старуха. – Да, да, за справкой! Мне для делопроизводства нужна форма шесть. Я вижу – вас нет, и тут этот подозрительный молодой человек.
– Я только что вошел, – объяснил Громов.
– Да понимаю, – махнул рукой рослый. – Не обращай внимания, капитан, это наша архивистка Клавдия Ивановна. Она женщина патриотическая, но немного с прибабахом. Иди, Клавдия Ивановна, нет у меня формы шесть.
– То есть как это нет формы шесть? – Старуха была склонна к долгим самонакручивающимся монологам, что твой Здрок. – Как у вас, русского офицера, может не быть формы шесть? Может быть, у вас нет и формы семь? Почему вы вошли не поздоровавшись? Разве так русский офицер входит к женщине? Русский офицер входит к женщине вот так! – Горбунья попыталась изобразить строевой шаг, рухнула, уронила очки и стала ползать по полу, ища их, как ползает русский офицер в поисках женщины. Подполковник не помогал ей. Вероятно, любое прикосновение старуха восприняла бы как посягательство. Громов хотел ее поднять, но подполковник жестом остановил ее.
– Вставай, Клавдия Ивановна, – сказал он равнодушно. – Вставай, хорош ползать. Иди отсюда, не тяни кота за яйца, сделай милость.
Горбунья нашарила очки, тяжело поднялась и, пристукивая клюкой, удалилась. Проходя мимо Громова, она демонстративно отвернулась и зажала нос двумя пальцами.
– Суконное рыло, – прошипела она сквозь зубы.
– Видишь, капитан, с кем приходится работать? – спросил подполковник, когда она слабо хлопнула фанерной дверью. – Из ума выжила, ей дома на привязи сидеть, а она в архиве работает, справки людям выписывает. Я говорил – пришлите молодую, нет молодой! Не комендатура, а букет моей бабушки. Какого полка?
Громов показал документы.
– Завтра придешь со справкой по медучету, – вяло сказал подполковник, – переведешь на счет комендатуры взнос пятнадцать рублей, номер счета спишешь на двери семнадцатого кабинета.
– Я на два дня всего, – сказал Громов. Он надеялся, что хотя бы свой брат офицер не станет мурыжить отпускника попусту.
– И какая разница? – равнодушно спросил подполковник. – Мне что на два дня, что на три дня, что мамку за титьку. (Этого выражения Громов тоже не понял, он не слыхал его раньше.) Спишешь номер счета, переведешь деньги, придешь с квитанцией об оплате и со справкой о флюорографии, а потом хоть на два дня, хоть на четыре. Остановиться есть где?
– Я москвич, тут написано.
– Мало что москвич. Возможны обстоятельства, родители там в эвакуации или что. Все как у людей, где прыщ, где кукла… Давай, капитан, не затягивай, ты по форме должен в день приезда регистрироваться. Это я тебе послабление делаю, потому что ты от Клавдии Ивановны пострадал. – Подполковник хохотнул.