Если сесть на этот поезд, можно было попасть в удивительные места. Громов понимал, что сетью железных дорог опутана вся его страна и пересечения их непредсказуемы, а пункты назначения условны. По железной дороге можно уехать куда угодно, причем вопрос о конечной цели решает она сама – огромный чугунный, латунный стальной механизм, работающий по собственным законам. Можно ехать на юг, а приехать на север – дорога сама переводит стрелки. Громову купили игрушечную железную дорогу, но он не любил в нее играть, потому что настоящая была интересней. Он мог ее представлять до бесконечности. На всех пунктах пересечений, поворотов и лучевых сгущений множества сходящихся путей дежурили таинственные, никогда не спавшие по ночам диспетчеры. Они жили в уютных будках, днем ненадолго ложились на топчаны, покрытые промасленной ветошью, и забывались коротким тревожным сном. Есть вещи, впивающие многолетнюю человеческую усталость, – оттого на них так уютно спать; в учебке Громов иногда ходил помощником дежурного по батальону и, присаживаясь на топчан, на котором спал три часа этот дежурный, ощущал впитавшееся в него утомление; на таких же топчанах отдыхали свои три часа и железнодорожные дежурные, но и во сне их сознание отсчитывало стыки, переводило стрелки, и снились им только паровозы. Ночами они пили черный чай из тонких стаканов с железными подстаканниками, грызли железнодорожный сахар, нажимали красные кнопки. Человек, севший на поезд, который тяжело, с железным скрипом полз мимо громовского дома, выпадал из обычного пространства и попадал в особое. Его время начинало подчиняться железнодорожному расписанию. Железная дорога снимала с пассажира всякую ответственность, но он зачем-то был нужен. Все было ради него. Можно было не раздумывать о всяких глупостях – куда повернуть, где остановиться. Можно было сосредоточиться на главном, заложив руки за голову и покачиваясь на стыках. Железная дорога, ж/д, раз и навсегда кем-то запущенная, решала тут все.
Громов всегда знал, что когда-нибудь приедет домой по этой дороге. Он не знал только, что дом будет тогда в совершенно другом месте. Москва переменилась, и закон, по которому население в эпохи катастроф и оскудений сбивается в тесные страты, сбылся и на ней. Она разделилась на элитные, спальные и трущобные кварталы, и район, в котором прежде жил Громов, стал теперь элитным. Колхоза больше не было, поле еще в девяностых застроилось коттеджами – тут был теперь квартал «Золотые ключи», куда сползлись магнаты со всех нефтедобывающих регионов. После открытия флогистона единственным видом вложений осталась недвижимость; постепенно главный элитный квартал оказался именно тут, а коренным жителям района новая жизнь оказалась не по карману. Отец и мать Громова продали квартиру на восьмом этаже и переехали на новую окраину. Они жили уже за кольцевой, впритык к ней, и добираться до них от прежнего жилья, к которому вывез Громова и Воронова скрипучий, черный от копоти паровоз времен Гражданской, надо было не меньше часа на метро и автобусе.
– Ну что же, бывай, Воронов, – сказал Громов, подавая спутнику руку. – В Москву я тебя доставил, дальше сам сориентируешься. Отвозить тебя непосредственно к мамке приказа не было.
– Разберусь, товарищ капитан, – радостно кивнул Воронов. Он сам не верил, что оказался в Москве.
– В армию, я так полагаю, ты больше не вернешься, – полуутвердительно заметил Громов.
– Мне товарищ инспектор сказал – больше нет во мне необходимости до особого распоряжения, – ответил Воронов, испытывая легкое смущение.
– Ну и к лучшему. Зачем в армии солдат с даром выживания? Там другие таланты нужны. Впрочем, ладно. Личных претензий к тебе не имею, спасибо, что выручал. Будь здоров.
– Спасибо, товарищ капитан! Я позвоню, – сморозил Воронов явную глупость, потому что телефона громовского не знал. Но он уже не очень соображал. Видно было, что душой он давно дома и что, сделав первый шаг к троллейбусной остановке, в ту же секунду забудет о Громове навсегда, насовсем.
– Свободен, – с легким презрением сказал Громов, и Воронов помчался к остановке. Громов не стал смотреть ему вслед. Он поправил фуражку и вещмешок, постоял, вдыхая московский воздух, и под мелким дождем направился к метро. Пахло мокрым асфальтом и пылью. Много раз представлял он себе, как вернется и вдохнет этот запах. Теперь вдыхал – и почти ничего не чувствовал. Дело, наверное, в том, что он вернулся не с победой и радоваться было нечему. Без победы его частное возвращение не имело смысла, да и не возвращение это было, а отпуск, и до конечного его пункта – Средней Азии – он совсем еще не добрался. Впрочем, от Маши давно ничего не было, и Громов не знал, задержится он у родителей или поедет дальше. Надо было осмотреться.
Резиновый запах метро не изменился, и те же белые и голубые поезда бегали по кольцевой, только васек в последних вагонах уже не было. Почему-то и метро, и множество красивых девушек в летних платьях, легких плащах, с прозрачными сложенными зонтами тоже вовсе не радовали Громова. Наверное, он не успел прийти в себя, а может, слишком резким оказался переход от красноармейского телеграфиста и странного вагона к нормальному городу, каким даже в военное время была Москва. А может, он подспудно злился на нее за то, что она такая нормальная – он не мог бы сказать «мы там кровь проливаем», и поэтому злился вдвойне: мы там в грязи копошимся, по окопам сидим, бессмысленно берем и сдаем деревню за деревней, а тут – словно и не делается ничего, словно это так и надо: они в своих ролях, мы в своих. Им достались роли москвичей, нам – окопной грязной швали, и что самое интересное, я выбрал эту роль сам, потому что москвича мне играть разонравилось.
Он вышел на своей станции и принялся ждать маршрутку, прождал минут двадцать, пока случайный прохожий не объяснил ему с тайной радостью, что маршрутки здесь больше не ходят – либо лови такси, офицер, либо иди пешком. Денег у Громова не было, да он и не хотел ловить такси. Пройтись пешком даже лучше, решил он, можно успокоиться. Он не стал звонить родителям, к тому же мобильный разрядился. Можно, конечно, по автомату – мелочь-то найдется, – но он никого не хотел предупреждать: сначала – потому что не был уверен в отпуске, потом – потому что не был уверен, что доберется, а теперь – потому что не хотел портить радость. Счастье, о котором ты предупрежден, всегда обманывает.
2
Какие часы лучше, спрашивал Кэрролл у испуганных студентов, ничего не понимавших в лекциях чудаковатого профессора, – те, которые показывают правильное время дважды в сутки, или те, которые не показывают его вовсе? Первые, лепетали студенты. Вторые, торжествующе кричал Кэрролл! Вторые, ибо первые стоят! Родители стояли в своем застывшем времени, как те часы: способность изменяться, хотя бы и к худшему, – примета живого. Родители были, слава богу, живы, но существовали в особенном, не совсем человеческом пространстве, – Громов никак не мог освоиться в нем. Так, говорят, командировочный при возвращении не сразу вписывается в домашнее время. Столько всего с ним случилось, столько пространства пересек – а тут болото. Еще труднее вернувшимся с войны – когда Громов еще читал стихи, он прочел у одного поэта, как странно тому влезать в штатский костюм и в кармане находить бумажку с довоенным телефоном. Но солдату победившей армии проще не только выздоравливать – ему и в мирную жизнь легче вписываться; а Громов чувствовал себя как Иван-царевич, которого отправили за тридевять земель, но ни Кащей, ни Василиса так и не дались в руки. Отпуск после долгой и трудной работы – вещь хорошая, но что, если работа вдобавок совершенно бессмысленна? Громов научился ее, вместе с ее бессмысленностью, переносить – и находил в этом даже наслаждение, хоть и необъяснимое; однако вернуться из такого мира в нормальный было почти невыносимо.
На войне можно было не спрашивать, зачем он карабкается на ослизлую высоту, пинками поднимает солдат в бой, спит не раздеваясь, вскакивает в полтретьего ночи и уводит роту под дождь. Война есть война, и в нее-то он сбежал, устав жить без цели и оправдания. Война списывала все и всему придавала значение: это было какое-никакое, но дело, и ему оно подходило именно потому, что истинный подвиг не должен иметь ни причины, ни награды. Однако сидеть за столом и хлебать суп, глядя на родителей, значило возвращаться в предвоенный ад, где все требовало немедленной оплаты: и родители, и суп, и крыша над головой. Если ты всем этим пользуешься – изволь делать хоть что-то, а делать давно уже было нельзя ничего; не стишками же оправдываться. Стоило вернуться в довоенную молодость, в которой Громову было двадцать семь, – как тот же душный ужас навалился и уже не отпускал: что дальше и для чего все? Невыносима была хрупкость родительского очага, родительская безразличная ласковость – безразличная именно потому, что им годился любой Громов, они бы любили его всякого, вне зависимости от заслуг; так же, не спрашивая о сделанном, не требуя отчета, к нему кидалась его собака, так же не переводились в доме жалкие, но неизменные деньги, дававшие возможность хлебать все те же супы, – длилась жизнь без цели, оправдания и причины, жизнь, о которой никто не заплакал бы, когда она все-таки кончится, если она кончится вообще. Что не имеет конца – не имеет смысла, учил ЖДовский теоретик Лоцман; но что не имеет смысла – не имеет и конца. Не об этом ли говорил сумасшедший Волохов?