– Ну? Как вам это? – От холода и возбуждения Стрелкин так и цвел румянцем.
– Круто взялись, – покачал головой Ять. – Сначала, стало быть, отменили судебные законы, а теперь – законы природы. Начинать – так с нуля. Одобряю. По крайней мере, не зря называются радикалами.
– Вы это серьезно?
– Где уж серьезней, Коленька. По совести вам скажу: тридцать пять лет живу на свете, а зачем орфография – не знаю.
– Вы же издевались над всеми, кто писал полуграмотно! – уколол Коленька.
– Да мало ли над кем я издевался. Почему «не убий» – могу понять, «не укради» – тоже, а вот почему бледный бес через ять пишется – никак в толк не возьму. Витте сажал по три ошибки в строке, а ничего, справлялся. У меня было тайное соображение, что соблюдение орфографических законов как-то связано с уважением нравственных, – но это так же наивно, как полагать, будто человек законопослушный всегда становится образцом морали. Я столько знал отъявленных мерзавцев, никогда и ни в чем не преступивших закон… В общем, думал я, думал – и пришел только к одному: грамотность – это свидетельство покорности. Что вот, мол, готов человек к послушанию: знаете эту историю, как в каком-то знаменитом русском монастыре – чуть ли не в Оптиной – молодому монаху назначили в послушание выдергивать на огороде неспелую морковь и сажать обратно ботвой вниз?
– Чушь какая.
– То-то и оно, что чушь. Он сажает, сажает, а потом и не выдержал: святой отец, говорит настоятелю, да неужели она от этого лучше будет расти? А святой отец ему: да нет, миленький, она-то не будет, а вот ты – да. Делаю, ибо абсурдно. То есть… как бы вам сказать, Коленька. Орфография – явление религиозное, вроде соблюдения поста, но в нашей с вами штатской жизни. Бессмысленное послушание, которое я сам на себя наложил. Так что люди, пишущие грамотно, это в некотором смысле кроткие люди… даже когда держиморды. Знаете, почему я в конце концов не против этой отмены орфографий в государственном плане? Пусть это станет совсем уж добровольным делом. Хорош только тот гнет, который я сам на себя взвалил. Ведь они и религию упразднили, и этим сделали ей большое одолжение. Во всей Европе вера в упадке, а у нас она станет пламенной, пойдет в катакомбы…
– Да разве это хорошо?
– Почему нет? Все лучше, чем гимназические молебны. Хорошо бы эти марксисты подольше не разрабатывали свои новые правила, потому что я ведь знаю, чего они наработают.
– По «Правде» судя, половину существительных исключат, а остальные заставят писать с большой буквы, – хохотнул Коленька – На немецкий манер. Но я-то про другое. Это сколько же учителей останется без работы? Вам, Ять, хорошо рассуждать, а я учительский сын… И ваше Общество словесников, как я понимаю, тоже теперь должно распуститься – профессуру пошлют лед колоть, не иначе.
Ять нахмурился.
– Вот черт… Об этом я и не подумал, садовая голова…
Слова Стрелкина подтверждали его худшие опасения насчет себя: он никак не мог приучиться думать о других людях, тем более об их пропитании.
– Вообще, знаете, – сказал он после некоторого раздумья, – Чарнолуский действительно мог не сообразить. Он человек настолько пустой, что сроду не учитывает последствий. Я ведь знаю его немного.
– Вы – его? Откуда? Ять подошел к книжной полке.
– Вот, у меня даже экземпляр сохранился. Он издал в девятом году пьеску, что-то из французской королевской жизни. Прислал мне. Я вел тогда книжный отдел у Григорьева. Ну, и написал – подает, мол, надежды, все-таки лучше пьесы писать, чем прокламации… Вы не поверите, до чего он был польщен. Прислал рукопись еще одного своего шедевра, а после амнистии тринадцатого года лично посетил. Переписка у нас была нерегулярная, а встреча вышла теплая: он был тогда безобидный, большевиков ругал… Все говорил, что на Капри мог спасти судьбу России, а ему не дали и кружок разгромили.
– И с тех пор не видались?
– Да откуда же, он с тех пор опять все по заграницам… И с большевиками помирился, кстати. Никаких прочных эмоций, он бы и кровному врагу через месяц простил. Добрая душа.
– Так сходите к нему, – предложил Стрелкин. – Вас он примет. Говорят, всех принимает, а с вами еще и дружен…
– Примет, как же! Он теперь шишкой заделался. Народный комиссар всего образования, можете вообразить?
– Ять! – Стрелкин смотрел на него укоризненно. – Ять, вы можете от голодной смерти тысячи человек спасти – и сидите в норе! Ведь их теперь, как монахов, выгонят на работы!
– Да чего вы все так боитесь? – в упор воззрился на него Ять. – Лучше лед колоть, чем так преподавать, как у нас в гимназиях…
– У меня отлично преподавали! – не сдавался Стрелкин. – И потом, не забывайте: они ведь все старики! Ладно, что вы сами живете анахоретом, – но ведь там люди, у них дети, в конце концов! Пусть бы дал им работу пристойную или хоть охранную грамоту: на физических работах не использовать до особого распоряжения, пока не введены новые нормы… У вас же там в Обществе сплошь филологи, вы сами рассказывали.
– Господи, кому теперь нужны филологи? – спросил Ять не столько у Стрелкина, сколько у потолка. – Мы-то, газетчики, последние дни доживаем…
– А потом что?
– Тоже лед колоть.
– А весной?
– Камень дробить, – усмехнулся Ять.
– Ну, как знаете. Если бы у меня была возможность попасть к министру и доброе личное знакомство…
– Да пойду я, пойду, – раздраженно бросил Ять. – Знаете, как татары говорят? «Судьба такой». И ведь знаю, что бесполезно… Но если вы не продолбите мне голову окончательно, я потом сам себя загрызу.
6
Изо всей своей жизни именно шестое января 1918 года Ять вспоминал потом с наибольшим стыдом. Если бы не визит к Чарнолускому, ничего бы, может, и не было. Только такой пустой, прозрачный человек, как он, мог сгодиться на роль проводника неведомой воли.
Чарнолуский сидел теперь в Смольном. Ничего страннее нельзя было придумать. Восстанавливая в уме долгий пеший путь с Петроградской стороны, Ять задним числом придумывал бесконечные спасительные отвлечения: вот тут бы я оскользнулся, подвернул ногу, повернул вспять, тащился бы к дому, цепляясь за стены… тут заглянул бы к Трифонову и, не найдя его, все равно задержался хоть на три минуты, а там меня бы уже не приняли или у комиссара успело перемениться настроение… На всем его пути были раскиданы невидимые препятствия. Самый явный знак – он его даже заметил, но не захотел учесть, – был дан почти сразу по выходе из дома, на углу Большого проспекта: двое темных тискали девку, невысокую и мордатую. Все трое визгливо хихикали в унисон. Как и все, что делали темные, это было особенно, не по-людски мерзко: девку не насиловали – с ней готовились сделать что-то не в пример более гнусное, и она, понимая это, не знала, как себя вести. В самом ее визге, в непрестанном тонком хихиканье прятался ужас. Ей хотелось и сбежать, и попробовать. Темные, когда Ять проходил мимо, уставились на него, оскалившись в одинаковых ухмылках. Все трое проводили Ятя взглядами (в глазах девки мелькнула на миг надежда и мольба, – но, как и всегда бывает в безнадежных ситуациях, все они, включая Ятя, знали, что он не вмешается; да и кого это спасло бы?). Поняв, что он пройдет мимо, девка принялась хихикать еще громче, а двое темных, замершие было, вернулись к своему занятию. Тут-то и можно было остановиться и помешать неизбежному – не ради девки, в конце концов, а ради отмены губительного визита. Но нет, он тащился себе через мосты, не встречая никого из знакомых, оскальзывался (день был серый, оттепельный, вязкий), но упрямо продвигался к цели.
В те первые месяцы охрана Смольного была поставлена из рук вон худо. Только предельной усталостью всех и вся можно было объяснить то, что никто не попытался проникнуть туда с целью убийства или переворота. Два смеющихся матроса стояли у входной арки; Ять сказал, что ему назначено, и назвал магическую фамилию. То ли вид его был слишком непрезентабелен, то ли подействовало магическое слово «назначено», – тогда вообще сильно действовали слова, – но он и тут прошел беспрепятственно, не будучи ни о чем спрошен.