– Не думаю, – нахмурившись, сказал Хмелев. – Провоцировать нас бессмысленно, у них других дел хватает. Что, по-вашему, в Смольном только и думают, на чем нас подловить?
– Очень возможно, – кивнул Казарин. – Они сами теперь не знают, как от нас избавиться: хотели дворец искусств, а получили очаг сопротивления. Самый лучший способ пересажать всю петроградскую интеллигенцию – это спровоцировать нас на выход из берегов.
– Да опомнитесь вы, Вячеслав Андреевич, вон Гувер в «Нашем пути» в каждом номере пишет, что их надо перевешать, – и что ж они, реагируют? Два раза закрыли, редактор поменял вывеску – и пожалуйста!
– Писать про них можно что угодно, они читать не любят. А вот заговор – прекрасный предлог, и заговор они в скором времени слепят, – твердо сказал Казарин. – Своими руками, чтобы тем вернее скомпрометировать нас. Пока мы действуем в рамках закона – убогого, неправого, несправедливого, какого угодно, – мы в своем праве. Но как только они поймают нас на заговоре, а еще лучше бы на спекуляции, – прикроют не только коммуну, это бы Бог с ним, а и всю прессу и всякое инакомыслие.
– Да с чего вы взяли, что он плетет заговор?
– Он постоянно об этом говорит. Вы послушайте его за обедом, как разглагольствует!
– Я не слушаю, я далеко сижу…
– А напрасно! Он только и повторяет: вы, первые жертвы режима… сосланные, запертые… создать оплот духовной борьбы, возглавить движение против извергов! И все это, знаете, так пылко – совершенно в духе большевиков!
– Вы что, предлагаете мне выкинуть его отсюда? – вскинул брови Хмелев. – Но какие мои полномочия?
– Чтобы указать на дверь, полномочия не нужны.
– Вот что я вам скажу, Вячеслав Андреевич, – проговорил профессор серьезно и тихо. – Время теперь такое, что закладывается все на много лет вперед. И повернуть события еще не поздно – я знаю, что говорю. Неужели вы вправду думаете, что они удержат власть? Что. Россия так вот и дастся им в руки? Погодите, будет и сопротивление, и захват Петрограда патриотически настроенной армией, и расправа над всей этой швалью. Громко ликовать не будем, тихо перевешаем. Но – перевешаем, миндальничать не станем. Так вот, пока наши не вошли в город, наше дело – расшатывать их власть изнутри: митинги, разговоры, что хотите. Мы начнем, армия поддержит.
– Вы что, всерьез в это верите? – В следующую секунду Казарин понял, что говорить этого не следовало.
– А если вы не верите, так вот вам Бог, а вот порог, – указал на икону, а потом на дверь профессор.
– Я пришел к вам, чтобы вы выставили провокатора, а вы выставляете меня, – скорбно ответил Казарин. – Впрочем, это логично…
– Нет-с, не логично, Вячеслав Андреевич. Да никто вас и не выставляет. – Хмелев устыдился своей резкости. – Я говорю только, что в решающий момент лапки складывать – грех. Я профессор, старик, половину жизни над русскими летописями просидел, а другую – над «Словом о полку». Сроду пистолета не взял в руки, ружье охотничье только и видел, что у приятеля в усадьбе, – а и то чувствую, что нельзя отсиживаться да играть в постороннего. А вам вдвойне грех, вы молодой.
– И зачем вам этот Изборский… или Извольский?
– А об Изборском в свой черед узнаете. Мне его верные люди прислали. Организатор он дельный, приведет побольше народу, выведем людей на улицы… И послушайте вы меня, голубчик… – Хмелев заглянул ему в глаза почти просительно. – Вы взрослый мужчина, вы в том возрасте, когда дело дороже слова… Видит Бог, я люблю и знаю поэзию, я никогда не жил монахом, – но как можно, чтобы весь мир заслоняли стихи да юбка? Простите, что лезу не в свое дело, но уж коли пошел такой разговор: ведь не за стихи нас будут судить, а за дела наши. Что ж, вы на суде стихи предъявите? Один-единственный шанс нам дает история – погибнем, может быть, но хоть пример подадим. На что мы, книжники, годны? Только на то, чтобы гибель наша разбудила остальных. Если и не выйдет ничего, так, может, обыватели, увидев беспримерное зверство, проклянут их поганое правление.
– Вы ненавидите декабристов, а рассуждаете, как декабрист, – улыбнулся Казарин.
– Что ж, в том-то и беда, что и у мерзавцев иногда хватает решимости… Знаете, какую мне сказку студенты из экспедиции привезли? Они много ездили – по Кижам, по Заонежью, – удивительные былины привозили. Я уж не помню в деталях, но суть была в том, что дьявол с Христом спорил: отчего, говорит, никак я над тобой верха не возьму? Ведь все могу дать – и золота сколько хочешь, и женщин, и славы, – что ж ты побеждаешь, объясни мне, пожалуйста, это чудо! Христос и говорит ему: мучеников, говорит, у тебя нет, а без мучеников мертво всякое дело. Вы вдумайтесь! Если нет мучеников – мертво дело; и ежели не хотите вы писать зайца через «ю», обобществлять детей да гадить в храмах, то без мученичества тут, никуда. И уж простите, пусть Извольский болтает что хочет: он не только болтать может.
– Да ведь он дурак, – одними губами прошептал Казарин.
– И что ж, что дурак? Во-первых, все-таки поумней Чарнолуского, а во-вторых, не боги горшки обжигают. Чтобы сопротивление поставить, только такой и нужен. Хватит, кончились игры, позаседали мы во «Всеобщей культуре», послушали Хламидку, покушали конинки. Надо дело делать, раз уж Господь так управил, что всех нас тут собрал.
– Последнее, – сказал Казарин. – Я не буду вам клясться в верности, расписываться кровью – вы знаете, что мне отступать некуда, я свой выбор сделал и останусь с вами до конца. Но погибать из-за провокатора – и провокатора грубого, тупого – мне обидно. Насколько тверды ваши гарантии, что этот человек не шпион?
– Достаточны, – посуровел Хмелев. – А что до гарантий… проститься надо с этим, Вячеслав Андреевич. Какое же мученичество, ежели гарантии. Нам и бессмертия никто не гарантировал. Кто чует в себе бессмертную душу – тот ее бережет, кто не чует – тому не докажешь.
– Благодарю вас, – сказал Казарин. – Спокойной ночи.
«Господи, как все глупо, – думал он, пробираясь со свечой по длинному коридору второго этажа. – Глупо и ложно-красиво – первый признак настоящего идиотизма. Чего ради, чего ради… Ведь я первый задохнусь, если даже цель их осуществится и вернется хмелевский идеал: удесятеренное самодержавие-православие-народность, с виселицами на площадях… И какой это обыватель пойдет на улицы после ареста тридцати старых филологов?»
Бывают дни, когда все представляется в особенно мрачном свете и лепится одно к одному; кажется, что мир сошел с ума. С таким чувством после разговора с Хмелевым подходил Казарин к своей комнате, – прекрасно зная, что срывать зло и страх на Марье нельзя, однако сильно сомневаясь, что удастся сдержаться. И сдержаться, естественно, не удалось: она сидела на ковре, принесенном из дома, и смотрела в багровый глазок их печки. При виде ее спокойно-мечтательного лица Казарин ощутил страшное одиночество: ей ли понять его смятение? Он вспомнил всю свою жизнь с ней и с небывалой ясностью понял, что и с ней он все равно один – более, чем когда-либо. Он был стар, она – молода, он болен, она здорова, она весело, почти азартно следила за тем, как рушится его мир, – и ради нее он взял на душу тягчайший грех: оставил жену! Сейчас, при виде Марьи, сидящей у печки на ковре, он испытал не привычное уже умиление, а жестокий стыд. Она была чужая, еще дальше от него, чем Ираида, и все, что пугало его, вызывало у нее смех.
– Половина первого ночи, – сказал он тихо. – Ты, я вижу, не очень-то удивлена моим отсутствием. Она пожала плечами:
– Ты сам себе хозяин.
– Могла бы хоть испугаться…
– Что от этого изменится?
– Да, ты-то женщина без предрассудков…
Слово за слово, он выдал ей по первое число. Она слушала молча, ни разу (против его ожиданий) не заплакала и все смотрела в огонь, иногда подкладывая в раскаленный печной зев сырое еловое полено. Тогда огонь принимался шипеть. Молчание ее бесило Казарина сильнее всего.
– Если хочешь, я уйду, – наконец сказала она устало.
– Нет, уйду я! – крикнул он в ответ. – Я уйду, потому что ночевать вместе после этого – страшная ложь! Подожди, за ночь я, может быть, приду в себя. Прости, если я наговорил тебе лишнего. Но я в самом деле сейчас не владею собой.