Литмир - Электронная Библиотека

Политической жизни, как и промышленности, в Крыму не было сроду – единственным заводом оставался севастопольский судоремонтный. Не мудрено, что революция ничего в нем не изменила и не посеяла даже вражды меж праздными и трудящимися классами, ибо трудящиеся только и жили за счет праздных, приезжавших на курорты и дачи. Да вдобавок и владельцы крупных поместий, коих вдоль побережья насчитывалось около двадцати, редко проводили зиму в Крыму; одна фрейлина фон Кирстенхардт, родственница вдовствующей императрицы, безвыездно жила в своей небольшой усадьбе при въезде в Ялту и пользовалась общей любовью. Прочих имений старались пока не грабить, ибо неизвестно было, как оно обернется.

Все тут было иным – в особенности краски. Коричневые, пологие крымские горы, зелено-бурый плюш лесов, пестрая галька, которой засыпана была дорога на Ялту, желтая глина обочин, безлистые еще груша и миндаль в белом и розовом цвету – но чем выше восходил взгляд, тем менее различимы были оттенки: все сливалось в голубом блеске. Ять давно снял пальто и нес, перекинув через руку. По сторонам дороги тянулись молчаливые татарские деревни, где даже петухи подавали голос как бы нехотя. Иногда во дворе видна была согнутая в три погибели старуха, ковыряющая землю мотыгой, или желто-смуглый старик на крыльце; время от времени принималась лаять коротконогая собачонка – но тут же замолкала. Все молчало и ждало, но Ять и не хотел шума.

Ять бывал в Крыму почти ежегодно, хоть по неделе; как все петербургские репортеры, привозил отсюда курортные зарисовки и записи местных легенд, ездил смотреть дом Чехова, видел издали его строгую некрасивую сестру, в которую, говорили, влюбился Буркин – перенеся на нее избыток чувств, направленных на брата. Ять живал в Мисхоре, Ялте, дважды в Феодосии, ходил на Ай-Петри, один сезон провел в экспедиции Бородина, – привез в подарок Клингенмайеру генуэзскую монету. Он мечтал, разумеется, и о более далеких путешествиях – но с годами рассудил, что с помощью Крыма и воображения увидит и поймет больше, чем в десяти трудных и дорогостоящих поездках. Лучше было под крымскими мохнатыми звездами, стоявшими над черными веретенами кипарисов, домыслить узорчатое небо пустыни, чем пробираться по пустыне настоящей, раскаленной и бесконечной; лучше было на ялтинском берегу воображать неаполитанскую ночь – тем более что неаполитанская при ближайшем рассмотрении могла оттолкнуть и разочаровать, как разочаровал его когда-то Париж. Крым с избытком заменил ему Ниццу и Левант, океанские пляжи, Цейлон и Африку – в этом они с Таней были едины: лучше вообразить… Только ее вообразить было нельзя – и поэтому сейчас он шел к ней, не чувствуя усталости, легко одолевая подъем.

Смуглая молодайка подала ему напиться колючей известковой воды. Он пил. долго, жадно, с полузабытым ощущением свежести и полноты бытия. В одиннадцать утра он был уже на перевале, с которого начинался долгий, петляющий, пологий спуск к морю. Тут его нагнала наконец мажара – та самая татарская телега, на которую он надеялся в Симферополе. Сухонький старик с остроконечной лысиной, дачник-инженер, побоявшийся возвращаться в Питер, да так и застрявший в Алуште с женою, ездил в город с татарином Ногаем разузнать новости. С ними Ять за три часа доехал до самой Алушты, пересказывая старику невнятные петербургские новости. После отдыха он пошел легко и быстро – сам не заметил, как добрался до подножия Медведь-горы, всегда, впрочем, напоминавшей ему не медведя, а толстую мышь. Он знал, что Гурзуф располагается в тени Аю-Дага, вдоль побережья, и поворот на него должен быть совсем рядом – он десятки раз проезжал его, направляясь в Ялту и Мисхор; пешком, однако, пришлось идти еще час. Указателя не было – только россыпь слабых огоньков внизу. Руки у него похолодели, дыхание сбилось. Наступило самое тревожное время дня, которое так коротко на юге, где ночь опускается стремительно. Но до темноты было еще двадцать, пусть сорок минут томительной, знобкой неопределенности: от земли потянуло холодом, резче запахло кипарисами и сухой травой, над морем явственно обозначилась голубая звезда, и колючий луч ее протянулся к сердцу Ятя. Он спускался в Гурзуф, все меньше веря, что здесь ждет его встреча, о которой он два года боялся мечтать. Колючий кустарник хватал его за полы пальто.

Ять вошел в поселок около семи. В самом начале набережной приветливо светился стеклянный куб – в десятые годы вошли в моду такие павильоны из прочного стекла, которому и морской ветер был не страшен.

– Выпью кофе, – вслух сказал Ять. – Не то прямо тут и свалюсь.

Он вошел в полутемное помещение – свечи на столах, приветливый грек за стойкой… В следующую секунду от углового стола к нему метнулась быстрая тень, и, прежде чем он успел что-то сказать, родная тяжесть повисла у него на шее. Он узнал этот запах – ни от кого больше так не пахло «Степным цветком», хотя «Степной цветок» был в моде и душились им многие. Это был ее запах, ее короткие, теплые темные волосы, захлебывающийся шепот, отчаянные глаза. Больше всего он поразился отчаянию и испугу в них.

– Господи, – шептала она, – что же делать, что теперь делать…

– Потом заплатишь, – сказал грек. – Сейчас никогда, не знаешь, есть деньги, нет денег… Может, завтра другие деньги будут… Обещали тут новые придумать, какие новые – молчат… Расскажи, что слышно.

Он налил Ятю маленькую коричневую чашку крепкого кофе с корицей («Есть кофе турский, есть персидский, а это грецкий, самый луччий») и подпер щеку рукой, приготовившись слушать.

– Это Пастилаки, Ять, – быстро говорила Таня. – Его зовут Одиссей, правда. Одиссей Пастилаки. Я думаю, фамилия такая специально, чтобы подсластить горькое имя. Он всех угощает, просто так.

– Кофе много привезли, – объяснял грек. – Кофе привезли, сигары привезли… Иногда бывает – мяса нет, кофе есть. Кофе лучше мяса. От мяса сон, от кофе крепость. Расскажи, что там.

– Да ничего там, – во второй раз за день принялся объяснять Ять. – Они сами не знают, что делать. Рады бы на попятный, но кураж не позволяет. А у вас тут кто?

– У нас Трубников, – засмеялась Таня. – Это безумно долго объяснять. Трубников дивный. Когда я в последний раз тебе о нем рассказывала – мысленно, мысленно! – поправилась она, видя, как насторожился Ять. – Так вот, в последний раз я столько смешного тебе о нем говорила… знаешь, я постоянно что-то тебе рассказываю, у меня скопилась вот такая книга этих рассказов – разумеется, в голове. Отбирала штучки посмешней, и видит Бог, я когда-нибудь напишу… но чтобы спокойней было писать, ты должен быть рядом, вот тут. Трубников – это единственный гурзуфский большевик. Он приехал из Симферополя, его прислали. Бывший дворник, но какой дворник! Он читал все. Министерская голова. Каждую неделю он говорит речь. Ять, ты должен это услышать! О, что ты сможешь обо всем этом написать!

– Мне некуда больше писать. Мироходов закрылся.

– Все равно, ты напишешь для себя, для меня… Это не может пропасть! Собственно, он и не властвует ни над кем – над кем властвовать в Гурзуфе? Но только таков и может быть идеальный правитель. Я познакомлю вас завтра же, он ко мне благоволит. Как-никак я столичная гостья.

Она говорила безостановочно, смеялась, закидывая голову, – он с мучительной нежностью и состраданием смотрел на ее напряженную белую шею, – но под всем этим, как подземные воды, клокотало отчаяние, причин которого он не понимал. Иногда она смотрела на него попросту испуганно. Ни злости, ни обиды, ни единого напоминания о прошлом – только эта лихорадочная говорливость и прорывающаяся бурная тоска; впрочем, он всегда видел Таню неунывающей в трудные времена и грустной – в счастливые.

Она прервалась на полуслове и горячими маленькими руками сжала его виски:

– Но все-таки, все-таки! Господи, что же это!

– Что такое, Таня? Говори, я боюсь.

– Нет, это я боюсь. Боже, что ты натворил! И ведь я знала с самого утра. Я знала и то, что этого быть не может, и то, что ты уже здесь. Как ты пробрался? Говорят, поезда не ходят…

48
{"b":"32342","o":1}