Литмир - Электронная Библиотека

– Ребенок говори: хочу, взрослый говори: на! Не допускать, чтобы большой начальствовал. У малого свои права: хочу так, пойду здесь! Домашний зверь не раб, коза не слуга, конь не швейцар, – так и дитя тебе не машина: поди сюда, скажи то! Дитя само знает; тянет каку в рот – дай каку, в каке полезный элемент!

Трамвай тронулся дальше, звон и дребезг заглушили речь о раскрепощении детства. Слава Богу, несчастный безумец перестал быть представителем наркома и вернулся в естественное состояние. Его никто не слушал, но в слушателях он и не нуждался. Между тем все сказанное им было вовсе не так безумно. Дайте детям играть, в их детские игры, не лезьте со своим воспитанием, не читайте лекций, не ставьте памятников, не навязывайте грамоты. Дайте детям вырасти, усложниться и снова взорвать свой мир и не пробуйте нарушить цикла… Год спустя безумца в самом деле заметили, теперь уже всерьез, и в 1921 году он возглавил Петроградский институт остановки времени, просуществовавший до 1927 года; видимо, к 1927 году он уже выполнил свою задачу. На Троицком мосту трамвай встал; Ять вспомнил, как по этому мосту в январе восемнадцатого шел к Чарнолускому, сморщился от стыда и отогнал гадкое воспоминание. Опять мост, и опять эта большая, свинцовая вода; почему я должен жалеть о ней, если я протеку, а она останется? Протечет все, что ни есть на берегах, размоются, осыплются и сами берега, – но вода всех переживет и отомстит граниту, сковавшему ее путь. Надо было идти. Трамвай так и остался стоять на мосту, и вагоновожатый задремал, укрывшись курткой.

Финляндский был пустынен, поезд уже стоял на пятом пути; штурмом его никто не брал – от поездов, идущих за границу, в девятнадцатом году подчеркнуто держались в стороне, как от прокаженных: выезд понимался как бегство, бегство – как предательство. Около вагонов стояла, бродила, покуривала относительно чистая публика, выглядевшая, однако, ничуть не чище прочей – разница определялась по лицам, и Ять чуть не заплакал, увидев эти лица. Он давно не видывал таких. Кажется, путь был действительно свободен. Он в самом деле уезжал из России. Оставалось пройти последние шагов сорок от ажурных железных ворот до перрона, – и тут он почувствовал чей-то взгляд; оглянулся – и в стайке грязных вокзальных детей увидел того, кого искал два года. Несомненно, это был его мальчик, его Петечка, но какая разительная и страшная случилась с ним перемена! Жалкое и запуганное выражение приросло к личику, как маска, – но за этой привычной маской городского нищего Ять легко видел теперь скрытое торжество ловкого обманщика; Ять увидел его черные глаза и шафранно-желтое лицо, все в морщинках, складочках, в мешочках больной кожи. Это был мальчик из гурзуфского сна – мальчик, бросившийся на него.

Будь это прежний Петечка, дитя, возникшее из метели и отогревшееся у него в доме, будущий гимназистик, умеющий играть в «Море волнуется», – Ять не колеблясь бросил бы все, порвал билет, выбросил визу, вернулся к себе на Зеленину, убил столяра, убедил дворника и вырастил мальчика, сделав его вторым собою; но из этого мальчика ничего уже было не сделать – гримаска плаксивого хищника не оставляла надежд. Он смотрел на Ятя с тоской и мольбой – но Ять знал, что стоит ему подойти и протянуть Петечке хоть сухарь, хоть монету, как вся стая безмолвно набросится на него. Этих детей не зря тренировали по ночам. Теперь, впрочем, они и днем ничего не боялись. Он в последний раз поглядел на Петечку, отвернулся и пошел к поезду.

– Колю больше не видай! – крикнула ему вслед цыганка, промышлявшая гаданием на вокзальной площади; он оглянулся и узнал Соню.

– Не буду, – кивнул он. И это было последнее, что он сказал в Петрограде.

В купе с ним оказались два американца, священники-энтузиасты, отбывавшие теперь в Гельсингфорс на предмет ознакомления с новой жизнью независимой Финляндии; оба были в восторге от Петрограда, в особенности от того, что революция почти не повредила архитектуры, ибо была бескровной и поистине всенародно чаемой. Он не стал поддерживать разговора и стоял у окна, пока роскошный поезд не тронулся.

Ять порылся в мешке и достал книгу Клингенмайера – пергаментно-желтая бумага, какая, кажется, только и была в его лавке; обложка без единого знака, без единой черты, пустая, – и ряды пересекающихся фигур на каждой странице. Вот волнообразные треугольники, вот восходящие по диагонали квадраты, летящие по кругу круги, – овалы, обвалы, молнии внезапно пересекающихся прямых, многоугольники, ромбы, стрелки: клинопись неведомого шифра, музыкальная грамота безумца. И точно, мелодия угадывалась, но тут же сбивалась резким диссонансом; написано было старательно, но никто не понимал, что написано. В руках у него был апофеоз бессмысленного усилия, лучшая в мире орфография. Накренились, потянулись, побежали за окном дома, деревья, заборы, сыпанул мелкий дождь, начертив на стекле круга, овалы, косые линии, замелькали пятна зелени с проступающей между ними чернотою голой, жирной, последней правды; простучал короткий мост, низко опустилось небо, и из всех красок на свете остались зеленая, лиловая, серая. Скучна и безвыходна северная весна, и начало ее не радостнее конца.

Санкт-Петербург – Артек,

август 2001 – июнь 2002

От автора

«Орфография» – скорее опера, нежели роман, и потому требовать от нее исторической достоверности так же странно, как искать исторические ошибки или этнографические погрешности в «Хованщине» или «Чио-чио-сан». Автор не документалист, однако за некоторые частности может поручиться.

Всякий, кто жил в России в девяностые годы, не может не знать русскую революцию: есть вещи, типологически присущие всем пред – и постпереворотным эпохам. Накануне переворота чувствуешь восторг и напряжение, творческий подъем и несравненную причастность мировым судьбам; после переворота приходит черед разочарования и скуки. Все это очень похоже на любовный акт и многократно описано. Каждая революция порождает и раскол в среде интеллигенции, причем типологически все эти расколы тоже неотличимы: часть несчастной прослойки, свято веря в необходимость перемен или мечтая забежать впереди паровоза, устремляется сотрудничать с гегемонами – другая занимает консервативно-охранительные позиции, скептически относится к перспективе революционных перемен и в итоге всегда оказывается права. Оттепели нужны только для того, чтобы легитимнее выглядели заморозки; закономерность открыл великий мыслитель Луазон, и жаль, что за отсутствием такого мыслителя мне пришлось его изобрести.

Тем не менее в «Орфографии» не так уж много вымысла. Отмена русского правописания – пожалуй, единственное фантастическое допущение, которое я себе позволил и без которого, как выяснилось впоследствии, вполне мог обойтись. Это была своего рода первая ступень ракеты, неизбежно отваливающаяся при взлете, но необходимая для того, чтобы оторваться от земли. Что касается Ятя, то у этого героя был вполне конкретный прототип – Виктор Яковлевич Ирецкий (Ириксон), публицист «Речи», автор замечательных фантастических рассказов и нескольких романов, в которых чувствуется недюжинный талант в сочетании с несколько избыточным вкусом и тонкостью. Чтобы стать настоящим писателем, Ирецкому не хватало стихийной изобразительной мощи, способности к обольщениям и, может быть, чувства Родины. Этот вечный чужак, полуеврей, всех станов не боец, умер в эмиграции от туберкулеза в 1935 году (умудрившись, однако, уже после отъезда опубликовать на родине роман «Завет предков» – в России остались поклонники таланта Ирецкого, которые сумели выдать его роман, написанный на скандинавском материале, за произведение настоящего скандинава. Книга вышла в 1928 году, когда русскому эмигранту надо было непременно рядиться в благонадежного и дружелюбного викинга).

Гувер и Арбузьев тоже существовали, хотя их фамилии чуть изменены, а самому персонажу пришлось раздвоиться. Настоящего Губера хорошо знают в современной России благодаря довольно посредственной (уж никак не лучшей у него) работе «Арнжуанский список Пушкина». Арзубьев – его псевдоним в «Речи», под этим псевдонимом он опубликовал несколько замечательных интервью, репортажей и статью о русской орфографии, из которой я почерпнул кое-какие ценные сведения, – но полемика между двумя ипостасями скромного публициста Губера шла в гораздо более сдержанной форме, нежели между Гувером и Арбузьевым. С остальными прототипами все более-менее понятно, и, найдя уже постфактум множество подтверждений своим самым фантастическим вымыслам, я не поручусь сейчас, что Елагинская коммуна никогда не существовала. Как бы то ни было, именно 15 мая 1918 года Елагин дворец правительственным декретом был превращен в музей.

153
{"b":"32342","o":1}