Литмир - Электронная Библиотека

– Слушай, – заговорил Барцев после некоторого молчания, как всегда угадав ее мысли. – Ты, конечно, везде будешь на месте… но объясни мне такую вещь. Как ты умудрялась жить там, со стариками? Они не угнетали тебя?

– Что ты, они меня любили. Я была там такая… Белоснежка, если хочешь. Белоснежка и двадцать старых гномов. Они называли меня «наша барышня». Ты не забывай, они очень хорошие старики. У них есть, конечно, свои закидонцы, – она поразительно легко перенимала жаргон крестовцев. – Алексеев, скажем, не любит евреев, а Пемза терпеть не может беспорядка, все время моет руки, а Долгушов ругает баб, от них все зло… но они столько знают! И они рассказывали чудесные вещи – о французской революции, о фольклорных экспедициях, о каких-то удивительных деревнях… Долгушов, например, искал Китеж – очень хорошо рассказывал… Они в самом деле хорошие люди, и Мельников, например, там был бы очень на месте. То, что он вчера рассказывал про «Слово о полку», – это почти как Хмелев говорил, только другими словами.

– Да я знаю. Пока не доходит до политики, все могут разговаривать по-человечески…

– И даже когда доходит. Очень много сходств, только у них – такая старательная академическая тишина, а у вас (она до сих пор не могла приучиться говорить «у нас») очень все лихорадочно, шум, веселье… довольно искусственное, ты знаешь. Хотя у Корабельникова такое веселье – хоть святых выноси. У него, мне кажется, внутри все время зубчатые колеса крутятся и клещи щелкают, оттого и стихи такие… с шестеренками…

– Да, да. Сан Саныч – совсем невеселый человек. – Мельников гораздо нормальней.

– Да конечно, нормальней. Просто Мельников не совсем человек. Он нормален, как… ну, хоть конь. Конь – это же апофеоз нормальности, просто он не человек, и спрашивать с него надо не как с человека. А Сан Саныч – это промежуточное такое существо, он кентавр, да еще недоделанный. У него человеческая половина угнетает конскую, а конская лягает человеческую – никакой гармонии. Хорошо бы кто-нибудь уж победил.

– И кроме того, – она приподнялась на локте, – я совсем не могу понять Соломина. Что он у вас делает? Со всеми этими разговорами про красного царя…

– Ну и Пуришкевич был чистый монархист, а между тем его выпустили по-тихому. Ты не знала? Льговский его третьего дня встретил. Соломину с Сан Санычем до поры очень даже по дороге: Сан Саныч вовсе не хочет больше ничего разрушать. Он созидать хочет, скуку всякую хочет… конструкции… Да, вот еще: два острова, вроде Сциллы и Харибды. Тракций и Трукций. Они жестоко враждуют, на одном живет страшный Аб с Тракция, а на другом – добрый Конь с Трукция. Они иногда налетают друг на друга в небе, схватываются, борются…

– Пашка! Ну Пашка же!

– Схватываются… И борются… И схватываются… И борются…

– А знаешь что? – сказала Ашхарумова. – Ты ведь слыхал про подземные ходы?

– Да, конечно. – Барцев был уже благостный и сонный.

– А ты знаешь, куда ведет ход из елагинской кладовки? Он самый длинный…

– Нет, не знаю. Ты спускалась?

– Ну конечно. Как же это – подземный ход, а я не спущусь. Так вот, он ведет… – она прошептала что-то в самое его ухо.

Барцев мигом стряхнул сон.

– Нет, честно? Она торжествующе кивнула.

– Слушай, Аш… (Он никогда не называл ее ни Машей, ни Марьей, словно задавшись целью придумать имя, которым ее не звал никто другой.) – Но ведь это… может, нам как-то…

– Можно будет подумать, – загадочно ответила она.

– А впрочем… – Он даже сел в кровати; на стене села смешная вихрастая тень. – Есть замысел не хуже. И тогда можно будет все раскрыть.

– И?

– Нет, я тебе сразу не скажу. Ты ни за что не согласишься.

– Говори быстро, несчастный!

– Нет, нет, нет! – Барцев гримасничал, хихикал, тряс головой. – Ты не согласишься, не захочешь, обидишься… и вообще я робею. Я страшно робок, застенчив, угрюм… оскорблен непониманием… люди так часто осмеивали меня… плевали в мою чистую душу… ай, не бей меня! Не бей меня хоть ты, прекрасная белая женщина с армянской фамилией… Ааа! – шепотом взвизгнул он.

– Быстро выкладывай, что ты там изобрел.

– Ну, в общем… – он притянул ее к себе и зашептал на ухо. Ашхарумова рассмеялась.

– Знаешь, – сказала она, тряхнув головой. – Мне вообще-то уже делали предложение, но никогда… видит Бог, никогда еще не подкрепляли его разговорами о целостности русской культуры!

– Свадьба, – назидательно сказал Барцев, – всегда сопряжена с нарушением целостности. И только наша свадьба будет сопряжена с ее восстановлением…

– Пашка, ты абсолютный мерзавец.

– Разумеется, – согласился Барцев. – Это шантаж.

– Я подумаю, – серьезно сказала она.

15

Ять вышел из прилукинской дачи, все еще хохоча, и смеялся, пока не дошел до моста. Здесь, на середине его, он подошел к перилам, оперся локтями о парапет и задумался. В сущности, вся моя жизнь прошла на мосту: метался туда-сюда… там плохо, здесь отвратительно… Сколько может продолжаться это гротескное, полосатое существование: бьют одних – перешел к ним, бьют других – перебежал к тем… Хорошо еще, что писем со мной не передают.

Стояла божественная темно-зеленая апрельская ночь, от воды пахло гнилью, от берегов – пробудившейся, жадно дышащей землей. В бесчисленных прудах Елагина острова заливались лягушки – брекекекс их любовного томления был так же безобразен, как и они сами, и в этом Ятю мерещилась странная гармония. Внизу, в антрацитно-блестящей темноте, под кистями его рук, свесившимися с моста, проплывал весенний мусор – доски, гнилые бревна, пучки белесоватой травы; так по поверхности сумеречного сознания плывут случайные мысли, не задевая глубин, и страшно было заглядывать в эту черную глубину.Свирель запела на мосту, и яблони в цвету. Господи, как замираю я до сих пор от этих стихов! И стало страшно на мосту смотреть в такую глубину, в такую высоту. Вот я стою на мосту, и мне страшно – хотя чего я страшусь? Собственной ли пустоты?

Да, я не знаю, что такое добро и что – зло, но всю жизнь так никому и не осмелился в этом признаться. Я ценю лишь последовательность, лишь способность действовать вопреки самосохранению и прямой выгоде, лишь ритуал, альмекскую пляску на восходе. И чем он сложней, тем для меня лучше – ибо тот, кто откажется подчиняться сложному, обречен подчиняться простому. Я хотел бы полной свободы, но она нужна мне лишь для того, чтобы с максимальной изобретательностью и упорством принуждать к чему-либо самого себя. Я хотел бы измысливать себе новые и новые трудности – но так, чтобы никто не ограничивал меня в моем изощренном самомучительстве. Главное же – теперь, побывав в обоих враждующих лагерях и в обоих не ужившись, я решительно перестаю понимать, в чем между ними разница. Ни один из них не смог бы жить в государстве, построенном по их законам; им до объединения остался один шаг.

Что же нужно для этого объединения? Неужели только договориться об орфографии? Но, Боже мой, если все из-за меня, я готов уйти, устраниться, признать мои правила слишком сложными, – вы же видите, что я не уживаюсь ни с теми, ни с этими, и отменять меня, в конце концов, надумала еще особа царской крови Константин Александрович! Если вся эта катавасия из-за одной буквы, то черта ли в ней?

В конце концов, есть и третьи. Есть Льговский, Стенин и вся их веселая компания. Может быть, с ними, разрешающими себе все, я как-нибудь договорюсь; мне всегда казалось, что мое место на свалке, – и свалка, кажется, сейчас именно там. Скажем больше – эта свалка сейчас едва ли не самое уютное место. И он отправился на Васильевский.

Свирель запела на мосту, и яблони в цвету… Скоро Елагин и Крестовский станут окончательно неотличимы – оба зарастут зеленью, и на обоих наступит недолгий северный рай. Только-то и разницы, что на Елагином стоят зеленые статуи, а на Крестовском – супрематические композиции. Боже, как прекрасны летние острова! Комариный зуд в воздухе, прыгающие, точно на ниточках подвешенные рои; долгие розовые закаты, запах воды – гладкой, серой; упоительное запустение, кущи, пущи, сонные травы… Как легко мне представить Аркадию! Почему-то Аркадия в моем воображении – всегда заброшена, пустынна, всегда подсвечена закатом. Я не могу себе представить цветущий, ухоженный край – непременно руины, усталость, грань между прекрасным увяданием и окончательным запустением. О, как я люблю, когда что-нибудь кончается, и как ненавижу, когда начинается! Как я не люблю просыпаться. Как я любил конец века, как пугало меня самодовольное начало века следующего, несущего в своих аэропланах, пароходах и усовершенствованных телефонных аппаратах собственную гибель!

129
{"b":"32342","o":1}