В конце концов ему пояснили, что всей дороги до Чистого будет километров двенадцать и он с легкостью их преодолеет еще до обеда, если выйдет засветло; теперь же наилучшим для него было устроиться в местный дом для приезжих. Он так и назывался — видимо потому, что на гостиницу не тянул. Это было двухэтажное строение, облупленное, но изначально крашенное отчего-то розовой краской. Рогов оказался в нем вторым постояльцем. Первым был военный моряк, старший лейтенант, приехавший к отцу в отпуск. Ночевать у отца он, однако, не стал — у него была давняя, первая любовь в родном Кулемине, и встретиться с ней, теперь разведенной и в одиночку поднимающей десятилетнего сына, он мог только в доме для приезжих, — отец, видимо, был старых правил, не такой, чтобы приводить к нему в дом бабу, хотя бы и разведенную. Кроме того, под Мурманском на базе у моряка остались жена и дочка (он не повез их к бате: нечего таскаться через всю страну), отец о них знал и измену не одобрил бы; к бабе тоже было нельзя: у нее сын. Пришлось соврать, что ушел выпивать к однокласснику, и ждать, когда первая любовь уложит сына. Со скуки моряк был невероятно разговорчив. Они сошлись в комнате у дежурной, которая пила чай из железной кружки и смотрела черно-белый, дребезжащий от громкого звука телевизор, принимавшийся гудеть при появлении любых титров — вернейшая примета старости. Старлей, по счастью, ни о чем не спрашивал и говорил только сам — в основном о невыносимой службе, об идиотизме начальства, отсутствии денег и жилья. Рогов был неинтересным собеседником. Он только кивал и никак не разделял возмущения старлея, потому что вообще не очень умел поддерживать разговор с незнакомыми людьми; да и не до того ему было. Завтра он мог увидеть собственного деда или хоть тех, кто его знал. Рогов ловил себя на том, что к деду почти ничего не испытывает, кроме смутной вины за то, что тому пришлось вынести, — нормальный человек всегда чувствует себя виноватым перед тем, кто много вынес, и из-за этого тысячи мерзавцев, которых много и заслуженно били люди без предрассудков, преуспевают во все новых и новых мерзостях, не встречая сопротивления.
Об этом Рогов успел путано подумать тем долгим вечером в Кулемине, отойдя наконец от телевизора, выглядевшего здесь единственным напоминанием о реальности, и избавившись от моряка. Один в комнате на троих (других в доме для приезжих вообще не было, человек, добравшийся до Кулемина, был по определению неприхотлив), он долго смотрел в лиловеющее окно и в который уже раз пытался понять: есть ли в страдании хоть какой-то смысл и можно ли обойтись без этого опыта? Он и сам втайне мечтал о Верховной проверке: без нее любая доброта казалась ему неполной и неподлинной. Да он и не любил доброты. Чаще всего она была ограниченной, напористой и агрессивной. Он ценил не доброту, а надежность, добротность — то, что чувствовалось в Кретове и в хорошо сохранившихся вещах пятидесятых годов. Доброта потакала человеку и расслабляла его до того невыносимого состояния, в котором находился теперь весь мир вокруг Рогова — мир попустительства, необязательности и осыпающихся зданий. Заснул он, однако, быстро. В сильной тоске у него включался какой-то защитный механизм, отрубавший сознание.
Утро обещало жаркий день. Рогов проснулся в восьмом часу. Дежурная спала на диване внизу, не раздеваясь: какое непостижимое чувство долга заставляло ее ночевать тут, где она все равно была никому не нужна (и откуда могли в Кулемино приехать ночью, если автобус ходил раз в сутки?), понять было невозможно, но Рогов порадовался этому беспричинному и бесполезному самопожертвованию. Это было одно из явлений, свидетельствовавших, что не все еще на свете свелось к слабости или выгоде. Рогов вышел на улицу с длинными резкими тенями. Всех вещей у него был рюкзак с двумя свитерами, сменой белья, банкой консервов, ножом и спичками. В нагрудном кармане он с самой Москвы держал кретовское зеркальце, которое на ночь клал под подушку.
Направление ему указали накануне: на запад от Кулемина, вдоль линии электропередачи. Электричество в Чистое провели еще в тридцатые годы, — что ж, все совпадало, хотя об электричестве Кретов не говорил ни слова.
Чтобы преодолеть двенадцать километров, ему требовалось обычно два с половиной часа, но до Чистого он шел добрых четыре, останавливаясь передохнуть. Чем ближе была деревня, тем труднее становилось ему идти. Он словно преодолевал чье-то сопротивление, задыхался — то ли от волнения, то ли от странной для августа жары, — и останавливался на дороге, петляющей среди ровного поля. Иногда встречались полосы леса, по небу медленно ползли высокие, пышные кучевые облака со свинцовым плоским исподом. Низко, словно на самом поле, вдали лежала пыльно-сизая туча. Ни одной деревни между Кулемином и Чистым не было — это подтверждало слова Кретова о том, что поселок разбили в безлюдном месте, — но Кретов говорил о лесах, тогда как тут было поле, ровное, похожее на степь. Не мог же лес исчезнуть? Возможно, он начинался ближе к Чистому, ведь не со стороны же Кулемина подходил к нему Кретов пятьдесят лет назад! Никаких следов человека — ни домов, ни стогов — в поле не было, только линия электропередачи тянулась дальше и дальше. Было же кому когда-то осваивать эти пространства! Теперешний мир сконцентрировался, сузился, тогда как главной задачей того было непрерывно расширяться, отвоевывая себе место для жизни, а иногда и просто оставляя следы. Провода вполне могли обрываться где-то, а линия — никуда не вести: важно было обозначить, что и тут проходил человек. Линия и обрывалась километров через семь от города, провода доходили до последней башни — и все; но направление уже было задано, так что теперь он не мог бы сбиться.
К полудню Рогов дошел наконец до жилья — до семи черных изб, которые, верно, выглядели не слишком добротными и в лучшие свои годы. Аврально строили, подумал Рогов. Сразу за деревней начинался редкий желтеющий смешанный лес, подступивший к ней вплотную. Никакой таблички с названием населенного пункта не было. Рогов несколько раз кричал «ау» и «эй», но никто не отзывался.
Он подошел к избам ближе и хотел уже обходить их по одной, когда из самой дальней, стоявшей у леса, вышла девушка с ведром в руке. Ни о какой девушке он в Кулемине не слышал, все, кто помнил о Чистом, говорили о стариках. Не туда зашел?
— Скажите, это Чистое? — спросил Рогов.
Девушка подняла на него глаза — серо-зеленые и совершенно прозрачные — и кивнула. Что еще сказать, Рогов не знал. Она прошла мимо него к колодцу, но оглянулась, и он принял это за приглашение идти с ней.
Он не взялся бы сказать, хороша она или некрасива, но и обычным назвать ее лицо он не решился бы. Вся она — и голые руки, и ноги, и лицо — была не бледной, а белой, такая белизна бывает у разбавленного молока. Росту в ней было не больше метра шестидесяти. Пушистые соломенные волосы, выбивавшиеся из-под такой же, как кожа, белой косынки, светились в солнечном луче, но во всем облике была какая-то покорная, кроткая грусть — видимо, так казалось еще и оттого, что она не говорила ни слова. Они дошли до колодца, мятое ведро спустилось в сырость, пахнущую полусгнившей древесиной, и поднялось, гулко плеща. Рогов попытался взять у нее ведро, чтобы донести обратно, но она так же молча покачала головой и понесла его сама, словно выполняя только ей определенную повинность.
Рогов шел за ней — девушка не звала, но и не возражала. На пороге избы она обернулась и поманила его. Будь на ее месте другая или другой, он испугался или, во всяком случае, напрягся бы, но от нее и самый подозрительный гость не мог ожидать дурного. Опустив голову, она шагнула в полумрак старого рассохшегося дома, в котором пахло какими-то травами и сухими цветами, но запах полусгнившего дерева — не такой резкий, как от колодца, — пробивался и тут. У стола сидел высокий белобородый старик в линялых кальсонах и такой же белой, как снятое молоко, рубахе навыпуск. Ласково улыбаясь, он встал Рогову навстречу.
По всему полу была разложена сухая степная трава и полевые цветы, все это сохло и пахло, но какой смысл было сушить в избе эту траву, когда на дворе жарко, а вдобавок и трава самая обычная — полынь, степные злаки, никакого целебного действия, — он не постигал. Старик улыбался молча, как-то виновато. Рогов несколько раз громко назвал себя, сказал, что приехал поискать сосланных, среди которых в этих краях мог быть и его дед, — но старик только смотрел на него, даже не кивая; девушка подошла к старику и встала рядом, чуть впереди, словно желая защитить того от роговского громкого голоса, и так они, не переглядываясь, кротко глядя на Рогова, стояли минут пять, пока он говорил. Опомнившись, он вынул зеркальце. Девушка улыбнулась, подошла, мягко взяла зеркальце из его рук и, поймав солнечный луч, пустила зайчика, словно показывая ему этот фокус впервые. Доверчиво улыбаясь, она вернула круглое стеклышко, и он, не понимая, получил ли отзыв на свой пароль, сунул его обратно в карман. Девушка без тени стеснения взяла его за руку, подвела к столу и указала на грубую деревянную табуретку. Рогов сел, и на такую же табуретку напротив опустился старик. По-прежнему не говоря ни слова и улыбаясь, девушка налила молока из большого глиняного кувшина, достала из прибитого к стене расписного, как в детском саду, шкафчика краюху хлеба и отрезала толстый ломоть. Рогов поблагодарил и отпил молока, тоже белого, чистого, нежирного, и откусил черствого, но вкусного хлеба. Только тут он понял, как хочет пить, а напившись (девушка тихо подливала), ощутил и голод, до того изгоняемый жаждой.