Никаких документов на старшего лейтенанта Сутормина Рогову получить не удалось. Архивы Министерства обороны, правда, не рассекречены и по сю пору, но в справке, которую Рогову выдали, говорилось, что в период с 1943 по 1945 год человека с такой фамилией и в таком звании никто не арестовывал. Ветеран в поезде мог ошибиться.
Разумеется, был и некоторый процент несознавшихся, которые, однако, общим неизменным порядком поехали в лагеря: это несколько нарушало стройность теории. Рогов прочел несметное количество «мемориальских» сборников, в которых печатались воспоминания таких героев. Для очистки совести некоторые из них он проверил, если, конечно, выдавали дело: выяснилось, что большая часть авторов героизировала себя задним числом. Отказываясь признать самый опасный пункт обвинения — типа террора, — они почти без нажима брали на себя агитацию или любой другой менее гибельный подпункт пятьдесят восьмой, получали свой пятерик или семерик и отбраковывались в лагерники — фракцию второго сорта. Существовали, правда, и те, кто действительно ничего не признал и все равно получил срок: видимо, что-то главное о них стало ясно уже в процессе следствия, и их просто не стали додавливать до конца. Такое случалось в основном до переломного, костоломного сорок восьмого года, в начале которого проверка стала жесточе, чем когда-либо. С чем это было связано, Рогов не знал: видимо, Верховный опасался новой войны и слишком еще помнил, как бесславно начал эту. Слабаков надо было выбраковать заблаговременно. После сорок девятого тех, кто ничего не подписывал, додавливали уже до конца — либо вырывали признание, либо гнали по всем кругам: большинство упершихся после этого значились «умершими от сердечной недостаточности» (Рогов уже почти не сомневался, что это означало отправку в «золотой легион»). Смертная казнь была к тому времени гуманно отменена, ввели четвертак, но как раз четвертака-то никому из таких отказников не давали: они, так сказать, успевали умереть.
Правда, и процент упорствующих в своей невиновности значительно уменьшился: признавались почти все, причем в вещах столь фантастических, что это наводило уже на мысль о полном безразличии и следователей, и обвиняемых к истинному положению дел. Большая проверка на глазах становилась бессмысленной уже потому, что чувство вины вошло в кровь, все ощущали себя если не виновными, то обреченными, и отстаивать свою чистоту в этих обстоятельствах не имело смысла. Невиновный в одном был непременно замешан в другом, да и ясно было, что мотивом ареста является никак не вина. Из этой новой генерации, выросшей в результате послевоенного разочарования и нового террора, нельзя уже было выковать никакого «золотого легиона». То-то Верховный и перестал их жалеть: брали больше и неразборчивее, чем в тридцать седьмом.
Судя по всему, сам Верховный не ждал такого результата. Он учел все, кроме того, что после пятнадцати лет отбора станет не из кого выбирать. Людям тридцатых было для чего отстаивать свою невиновность, люди сороковых готовы были с равной легкостью принимать пытки за несуществующую вину или за отказ от нее: им ясно было, что никакой вины нет или что все — вина, а это по большому счету одно и то же. Из этого нового поколения, безразличного к собственной участи, никак не получалась бесстрашная когорта: случился тот перебор страха, после которого ужас сделался буднями и превратился в равнодушие. Это и было концом эксперимента и вероятной причиной роспуска тех, кого отобрали в тридцать седьмом.
Проживи он чуть дольше, анекдоты стали бы рассказывать ему в лицо.
За всеми этими делами, за несколькими беглыми студенческими романами, за поездками на пару заграничных конгрессов (в начале девяностых наши были приглашаемы охотно и повсеместно) прошли два года, в которые Рогов не выезжал на дачу. Он хотел кое о чем порасспросить Кретова, но догадывался, что старик сказал все или почти все — допытываться было бессмысленно. Кроме всего прочего, в девяносто третьем Рогов женился, а в девяносто пятом развелся, потому что жена, в его классификации, была как раз олицетворением слабости. Его злила ее беспомощность, робость, детскость, ему не льстила роль столпа и защитника, и он не любил, когда ему смотрели в рот, — тем более, что был абсолютно уверен в лицемерии жены, которая не понимала ни слова из того, о чем он говорил, а значит, в душе должна была его презирать, потому что — в этом он не сомневался — люди презирают все, что выше их понимания.
К двадцати четырем годам он вообще стал тяготиться людьми. Даже мать иногда раздражала его, хотя к ней одной он и был по-настоящему привязан. Мать он не подвергал своей вечной пробе на слабость или силу, потому что сильна была ее любовь к нему и его любовь к ней, сильна была их связь, а прочее не имело значения. Прочие люди, окружавшие его, не выдерживали даже самой снисходительной пробы: настали времена попустительства, слабость возвели в принцип, идея любой иерархии отвергалась с порога. Слово ничего не значило, клятва ничего не весила, понятие долга на глазах упразднялось, и больше всего это было похоже на загнивание тела, отвергшего душу за ее обременительностью. В этом мире не то что не к кому было прислониться — Рогов давно выучился самодостаточности, — но и некого было ненавидеть, потому что ненавидеть пришлось бы всех.
Рогов, однако, не впадал ни в злобу, ни в панику. Он был историком и понимал, что всякая тирания растит умников, которым становится тесна, а всякая свобода поощряет глупцов, которым она не нужна. Каждая эпоха в собственных недрах взращивала своих могильщиков, и этим обеспечивался их вечный круговорот, опровергавший плоскую теорию формаций. Никаких формаций не было — была одна безвыходная смена диктатур и попустительств, сглаженная на Западе, чересчур откровенная на Востоке. С годами она, как и все в истории, убыстрялась, чем наводила на мысль о неизбежности конца света: ежедневной смены мир бы не выдержал. Хотя эту модель стоило обдумать: день казней сменялся ночью реабилитаций, оргиастическое самоистребление — оргиастической свободой. Год вмещал сотни эпох. Беда была в одном: не хватало населения. Оно должно было бы вымереть после полугода таких смен: публичные казни требовали сырья, свобода требовала вредных излишеств. Получалось что-то среднее между гитлеровским Берлином и нероновским Римом с некоторой примесью Ивана Грозного. Но и эта жизнь — непрерывная оргия на руинах, окончательно сближавшая крайности, — была бы лучше, чем тотальное расслабление, которому Рогов был свидетелем и посильным хроникером.
Он неплохо зарабатывал, сочиняя «исторические календари» и фривольные очерки для глянцевых журналов; не был обделен женским вниманием, хотя долгими отношениями тяготился; много времени проводил один. Он продолжал — сначала из любопытства, потом словно по обязанности — пополнять свою картотеку загадочных возвращений 1948 года и все чаще задумывался над гипотезой Кретова. Гипотеза по-прежнему объясняла все, исследования Суворова и Авторханова только подтверждали ее. Пройти через аресты предстояло не отдельным жертвам случайного выбора, а народу в целом — в этом Рогов не сомневался; он не до конца верил только в «золотую когорту», в поселение под Омском, но понимал, что иначе весь фильтр не имел смысла.
За это время он побывал на даче считанные разы, привозя и увозя мать. Один раз он Кретова не застал: тот как раз уехал за продуктами и новой порцией водки, в другой раз бегло с ним поздоровался, а летом девяносто пятого старик вообще не решился поехать на дачу: хворал и отлеживался в городе. Рогову приходила мысль его навестить, тем более, что и больной Кретов все-таки ассоциировался у него не со слабостью, а с силой, — но не было времени, и вряд ли теперешний, преждевременно повзрослевший, замкнутый Рогов был старику по-настоящему нужен. Он умел не требовать и даже не вызывать сочувствие — в этом было его достоинство, и Рогов уважал это редкое по нынешним временам свойство. Для очистки совести он все-таки позвонил. Телефон Кретова был записан в телефонной книжке отцовским крупным и тоже как бы просящим почерком. Рогов позвал дядю Лешу и усмехнулся про себя: какой он ему теперь дядя? Соседка сказала, что старика нет дома.