– Да. Я, – с нескрываемой гордостью отозвался Владимир Иванович.
– И окрыленный таким блестящим результатом, вы повторили свою выходку спустя некоторое время, подсознательно надеясь подняться по карьерной лестнице и занять место заместителя заведующего центральным, заметьте, одним из крупнейших магазинов Москвы.
– Ни о чем таком я не мечтал! И в голове подобного не было! – возмутился Гаврилов.
– Это вам так кажется, на самом деле сработала определенная модель поведения, использованная вами пару лет назад...
– Я что-то не пойму! Вы определяете меня в больницу или нет? – возмутился Владимир Иванович.
– Можете даже не сомневаться, – заверил его доктор.
Гаврилов снова рухнул на колени и припал к грязному подолу халата Коротайко, выкрикивая то и дело:
– Спаситель, благодетель, отец родной!
– Прекратите, Владимир Иванович! Вы же взрослый человек! Сядьте на стул! – увещевал его «отец родной». – Я ценю, что вы сами в отличие от многих моих пациентов изъявляете желание в кризисные моменты развития болезни подлечиться в клинике. Поверьте, вас только и спасает ваша сознательность, – заключил Николай Петрович, который и мысли не мог допустить, что болезнь его сознательного пациента называется не иначе, как хамство и распущенность.
Уже на следующее утро Владимир Иванович восстанавливал свои расшатавшиеся нервы посредством трудотерапии. Он сидел в светлом зале с выкрашенными белой краской стенами и чугунными решетками на окнах, болтал ногами и сосредоточенно склеивал коробочки.
С каждым годом ему все больше нравилось проводить время в больницах (не обязательно психиатрических – любых) – тут было спокойно, тут можно отдохнуть, поразмыслить над своей стремительно несущейся, бурной, насыщенной женщинами, скандалами, драками и периодическими пьянками жизни. Но главное не это, а то, что в клиниках и больницах, помимо того что лечили, еще и кормили бесплатно – поэтому все затраты, будь то похоронный венок или еще что, окупались с лихвой, и это экономило скромный бюджет одинокого Владимира Ивановича. А то как бы Гаврилов выменял свою комнату в коммуналке у метро «Семеновская» на однокомнатную квартиру неподалеку от Царицынского парка?
Напротив Гаврилова сидела женщина из другого отделения, которую тоже усадили клеить маленькие картонные коробочки, надеясь, что сей труд значительно улучшит ее катастрофическое состояние, вызванное обострившейся наследственной шизофренией.
Она уже давно ничего не делала, а наблюдала за Гавриловым – тот, механически собрав со смаком одну заготовку (Владимир Иванович клеил дурацкие коробочки подобно тому, с каким соблазнительным аппетитом некоторые люди едят, так что окружающие, глядя на них, невольно присоединяются к трапезе), думал о дочери. О том, что его Аврора попала не в ту семью, в которой действительно достойна была бы жить, и фамилия Метелкиных тут совершенно ни при чем. Дураки они все какие-то, думал заботливый папаша. Лешу этого полоумного хотя бы взять – только и знает, что о смысле жизни рассуждать – ни одной книжки не прочитал, а разглагольствует. Улька такая же недалекая женщина, как Зинка, только еще ленивая неряха вдобавок. А о Парамоне и вообще говорить нечего – вот по ком уж точно психушка плачет!
– Мужчина, у вас столько заготовок! Не поделитесь крышечками? – обратилась к нему женщина, страдающая наследственной шизофренией.
– Не поделюсь! – злобно буркнул тот, вспомнив о скорых родах дочери.
– Какой вы, мужчина, жадный! – разочарованно протянула она.
– Какой есть! – отмахнулся от нее Гаврилов, словно от навязчивой мухи, как вдруг мысли о метелкинском семействе, об Авроре и ее беременности рассыпались, подобно чечевице из прорвавшегося мешка, собирать которую не было никакого смысла – лучше вымести веником и выкинуть. Что, собственно, и сделал Владимир Иванович – вымел все мысли об Авроре в дальний уголок мозга – своеобразную помойку, где до поры до времени хранились все ненужные думы. Некоторые из них иногда выуживались как нечто ценное, по ошибке выброшенное.
– Ох! А вы еще, оказывается, и грубый какой! – не унималась женщина. Да что с нее взять? Больной человек.
Недаром писал Блез Паскаль в своих гениальнейших «Мыслях» о могуществе мух: «Они выигрывают сражения, отупляют наши души, терзают тела», ведь человек – слабейшее из творений природы, и разум его маломощный и расслабленный: каких неимоверных усилий стоит ему порой сосредоточиться, сконцентрироваться на чем-то, а внезапно пролетевшая муха разрушает своим жужжанием все возведенное с таким трудом здание построенных мыслей.
Этакой мухой для Владимира Ивановича тем роковым декабрьским утром явилась женщина, сидящая напротив него, с буйной, кудрявой, безудержно растущей шевелюрой цвета асфальта после дождя, клокасто подстриженной, с небольшими глазками того же оттенка, то лихорадочно шныряющими по углам, то неподвижными, отрешенными и пустыми. С темными, слишком густыми бровями, которые росли какими-то пучками, напоминая наросты «детенышей» на кактусе. Три таких же волосатых «детеныша» были непроизвольно разбросаны возле губ, а нос... Ну на ее носе стоит, пожалуй, остановиться и поговорить поподробнее, поскольку такой (или хотя бы похожий) нос читатель вряд ли встретит, просто прогуливаясь по улице, торопясь на работу или толкаясь в вагоне метро. Насколько известно автору, этаких носов всего три – у самой вышеописанной пациентки клиники, у ее матери Варвары Прокофьевны и у ее двадцатидвухлетней дочери Надежды Олеговны. По носу можно было узнать их всех троих спустя многие годы, даже в глубокой старости. Нос – это визитная карточка их семьи.
Часто говорят – у нее (или у него) утиный нос. Сказать, что у женщины с обострившейся шизофренией – утиный нос, значило бы не сказать ничего, ну или двадцать процентов правды. А разве правда может быть двадцати– или пятидесятипроцентной? Вот сто двадцати, сто тридцати – это еще куда ни шло! Это я понимаю!
Итак, у не слишком прекрасной незнакомки орган обоняния по форме своей (да практически и по размеру) был точной копией утиного клюва: нос ее самую малость суживался к концу – ширина у вершины его раза в три превосходила ширину раздваивающегося, подобно венецианской впадине, кончика.
Портрет довершали пересохшие, покусанные губы. Когда их обладательница говорила, они напоминали огромную яму, куда при первом взгляде на нее Владимиру Ивановичу отчего-то необычайно сильно захотелось плюнуть. Плюс неправильный прикус, особо заметный при сомкнутых челюстях, – нижние зубы далеко заезжали за верхние, отчего, хоть и «срубленный», неполноценный подбородок ее казался несколько тяжеловатым и массивным.
...Взглянув на болящую во второй раз, Гаврилов вдруг рассмотрел в ней женщину. Как упоминалось выше, Владимир Иванович был неисправимым бабником и волокитой, к тому же имел поразительную способность в каждой представительнице противоположного пола рассмотреть нечто прекрасное, присущее только ей и больше никому. В женщине-мухе он умудрился понять и осознать ту красоту, которая заключалась, собственно, в ее поразительном уродстве.
– Девушка, а девушка, а от чего вы тут лечитесь? – оживился Гаврилов, хитро, с прищуром глядя на сорокалетнюю «девушку». Посмотрел тем присущим ему цепким взглядом, говорящим: «Хе, да я о тебе все, шельма, знаю! Все твои грешки, желания да пороки насквозь вижу!» Только в смягченном и, если так можно выразиться, масленистом, задорном варианте – мол, желания-то я твои вижу, но ничуть не осуждаю, потому как наши хотения одинаковы.
– От того же, что и вы! Хи! Хи! – ответила она и засмеялась в кулачок.
– А как вас зовут? А, прелестница?! – Гаврилов расплылся в улыбке – больно уж понравился ему ее глупый смех. Он вообще считал, что в откровенно скудоумных женщинах есть что-то неудержимо притягательное. При виде такой особы Владимир Иванович чувствовал себя не только раскованнее, но возникало в нем непонятно откуда взявшееся странное чувство – ему вдруг хотелось властвовать и повелевать ею.