Сообщество сие уподоблю разве банде итальянских контрабандистов, не то стае хищных лис, ибо они говорили, точнее, лаяли все вместе. Одна мадам Mère[18] способна была утихомирить их. При всем том приятель мой изъявлял полное удовлетворение. Он будто выставил их мне напоказ, как цирковых зверей, но и не без любви, как это ни покажется странным. Не скажу наверное, какое чувство владело тогда мною – уважение к семейной привязанности или сожаление об обременительности оной.
Не будучи самым старшим, мой приятель среди родни своей, бесспорно, сильнейший. Хотя они знают об этом и то и дело порываются к мятежу, он правит своим семейным конклавусом что ваш домашний деспот. Смеяться над этим можно лишь сквозь слезы. Но нельзя не признать, что здесь, по меньшей мере, мой друг предстает заметной персоною.
Я поспешил ретироваться, провожаемый многозначительными взглядами увядшей красавицы. Друг мой сопровождал меня до дверей.
«Ну что ж, – говорил он, усмехаясь и потирая руки, – я благодарен вам бесконечно, генерал. Перед самым приходом вашим Жозеф – это овцеподобный – похвалялся, что имеет знакомство с sous-intendant, но английский генерал – ого! Жозеф позеленеет теперь от зависти!» Он в восхищении потирал руки.
Сердиться на это ребячество не было смысла.
«Я, разумеется, рад сослужить вам службу», – сказал я.
«О, огромную службу, – отозвался он. – Бедняжка Жози будет хотя на полчаса избавлена от колкостей. Что же касается до Луи (Луи – это паршивая овца), то дела его плохи, ох как плохи! Но мы что-нибудь придумаем. Пускай вернется к Гортензии, она стоит троих таких, как он!»
«Большая у вас семья, майор», – сказал я, не найдясь, что еще добавить.
«О да, – подхватил он, – весьма большая. Жаль, что остальных тут нет. Хотя Луи наш – дурень, изнеженный мною в юности. Что ж! Он-то был дитя, Жером же сущий олух. Но все же, все же… мы еще побарахтаемся… да, побарахтаемся. Жозеф продвигается понемногу в юриспруденции, ибо и на него находятся дураки. А Люсьен, будьте покойны, возьмет свое, только допустите его до Генеральных Штатов… Внуки мои уже подрастают, есть немного денег – совсем немного, – быстро сказал он. – На это им не приходится рассчитывать. Однако ж и то спасибо, особенно ежели вспомнить, с чего начинали. Отец, будь он жив, остался б доволен. Элиза, бедняжка, умерла, но оставшиеся все заодно. Грубоваты мы, верно, для стороннего взгляда, но сердца у нас праведные. В детстве, – он усмехнулся, – я желал для них иного будущего. Думал, если фортуна улыбнется мне, всех своих сделаю королями, королевами… Смешно помыслить – Жозеф, такой тупица, и вдруг король! Ну да то были детские мечты. Впрочем, когда б не я, все они и посейчас жевали бы на острове каштаны».
Последнее было произнесено с довольно изрядным высокомерием, потому я не знал, чему удивляться более – абсурдным его похвалам или холодному презрению, адресованным этим людям. Я почел за лучшее молча пожать ему руку. Я был не в силах поступить иначе, ибо кто бы ни начинал с жерновом на шее… ординарною персоною уже не останется.
13 марта 1789 г.
…Здоровье моего приятеля заметно ухудшилось. Теперь я каждый день навещал его, исполняя тем свой христианский долг. Да к тому же я странно, беспричинно привязался к нему. Больной из него, впрочем, несносный – и я, и мадам, преданно, хотя и неумело ходящая за ним, часто страдаем от мерзкой его грубости. Вчера я заявил было, что не намерен далее сносить это. «Что же, – сказал он, остановив на мне свои необыкновенные блестящие глаза, – выходит, и англичане покидают умирающих?»…Засим я принужден был остаться, как и подобало джентльмену… При всем том я не нахожу в нем настоящего к себе чувства… По временам он силится казаться любезным, хотя это не более чем игра… О да, даже на смертном одре… сложный характер…
28 апреля 1789 г.
Болезнь моего майора подходит к роковой развязке. За последние несколько дней он заметно ослаб. Видя близость конца, он часто и с примечательным самообладанием о нем заговаривает. Я полагал, что сие положение обратит его мысли к Богу, однако он приобщился Святых Тайн безо всякого, боюсь, христианского раскаяния. Вчера по уходе священника он заметил: «Ну что ж, с этим покончено» – тем тоном, будто только что заказал себе место в почтовом дилижансе, а вовсе не собирается вот-вот предстать перед Творцом.
«Вреда от этого не будет, – задумчиво проговорил он, – может статься, этак все и есть. Не правда ли?» Он усмехнулся неприятно поразившею меня усмешкой, после чего попросил меня почитать ему – не Библию, как я надеялся, а кое-какие стихи Грея. Прослушав их с сугубым вниманием, он попросил меня повторить две строфы: «И гробо-житель червь в сухой главе гнездится, Рожденной быть в венце иль мыслями парить». И далее: «И кровию граждан Кромвель необагренный, или Мильтон немой, без славы скрытый в прах». После чего сказал: «Да-да, это более нежели правда. В детстве думал я, что гений проложит себе путь и сам. Но тут прав ваш поэт».
Мне больно было слышать это, ибо болезнь, полагал я, должна была бы вызвать в нем справедливейшую, ежели не менее дерзкую, оценку его способностей.
«Полноте, майор, – сказал я, пытаясь утешить его, – все мы не можем стать великими. Вам не на что сетовать… Не говорили ли вы, что преуспели в жизни?…»
«Преуспел? – воскликнул он, сверкнув глазами. – Я преуспел? Бог мой! Умирать в одиночестве! Никого вокруг, не считая бесчувственного англичанина! Глупец, имей я шанс Александра, я превзошел бы его самого! А ведь пробьет час – это всего горше, Европу уже сотрясают новые роды. Родись я при Короле-Солнце, я сделался бы маршалом Франции! Родись я хотя двадцать лет назад, я бы вылепил новую Европу своими руками за полдюжины лет! Почему душа моя помещена в моем теле в проклятое сие время? Неужели ты не понимаешь, глупец? Неужели никто не понимает?»
Здесь кликнул я мадам, ибо он явно был в бреду. С трудом удалось нам успокоить его.
8 мая 1789 г.
…Бедный мой друг тихо покинул этот свет. Как это ни странно, смерть его пришлась точь-в-точь на день открытия Генеральных Штатов в Версале. Тяжко бывает наблюдать последние минуты жизни, но он отошел неожиданно кротко. Я сидел подле него, за окном бушевала гроза. Угасающему его сознанию в раскатах грома чудились, верно, артиллерийские залпы, ибо внезапно он поднялся на подушках и прислушался. Глаза его сверкнули, по лицу пробежала судорога. «Армия! – прошептал он, – за мной!» – и когда мы подхватили его, он уж был бездыхан… Негоже говорить так христианину, однако я рад, что смерть дала моему другу то, в чем отказала жизнь, что хотя на пороге ее, но увидел он себя во главе победоносных войск. О, Слава, искушающий нас призрак… (Опускается страница рассуждений генерала Эсткорта о тщете честолюбивых замыслов.)… Лицо его после смерти приобрело сосредоточенность и не лишено было даже величия… Очевидно сделалось, что в молодости был он красив.
26 мая 1789 г.
…Собираюсь ехать, с остановками, до Парижа и в июне достичь уже Стокли. Здоровье мое совершенно восстановлено, и единственное, что еще удерживало меня здесь, это попытки уладить запутанные дела моего покойного друга. Он оказался уроженцем Корсики, а не Сардинии вовсе – обстоятельство, не только многое объясняющее в характере его, но и дающее лишнюю заботу адвокатам[19]. Встречался я и с его хищными родственниками, всеми вместе и поодиночке, чему обязан прибавлением седых волос… Наконец я преуспел в утверждении прав вдовы на наследство, и это уже немало, ибо единственным утешением, смягчившим для меня сие деяние, было поведение ее сына от первого брака, достойнейшего и добродетельнейшего юноши…
…Вы, несомненно, изобразите меня себе весьма бесхарактерной персоной, ибо я потратил столько времени на случайного знакомца, к тому же далеко не джентльмена и даже не того, чьи христианские добродетели восполняли бы отсутствие воспитания. Но все же на нем лежала печать трагедии, которой вторят звучащие и поныне в моих ушах стихи Грея. Никак не удается мне забыть, с каким выраженьем на лице говорил он об этих стихах. Вообразите гения, лишенного подобающих ему обстоятельств, впрочем, все это чистейший вздор…