«Это ведь все для тебя! – вспомнились теткины слова. – Придет день – сама же меня отблагодаришь!»
Да, как же! Все они здесь, от батюшки и тетушки до этих дам, ищут своего счастия, а она, Маша, для них лишь монетка, за которую сие счастие будет куплено… лишь ступенька, на которую они спешат подняться!
Маша схватилась за горло, желая подавить рыдание, но тут же выпрямилась, вздернув голову. Если даже она умирает, никто не сможет насладиться этим зрелищем! Маша сделала неприметный шажок назад, потом еще один – и как бы растворилась меж тяжелых портьер, закрывающих двери.
Она еле дотащилась до своей опочивальни: расшитое серебром да сапфирами платье показалось вдруг нестерпимо тяжелым. И совсем не было предусмотрено, что обладательница этого платья задумает снять его сама: все застежки и шнуровка были на спине. Так что к тому времени, пока Маше удалось что развязать, а что оторвать, но все же выбраться из жестоких парчовых лат, она была порядком измучена, а настроение отнюдь не улучшилось.
Юбка, из которой она с отвращением выскочила, так и осталась стоять колом посреди комнаты, корсаж загремел, будто жестяной, когда Маша швырнула его в угол… Даже тонкое дорогое белье сделалось вдруг противным, и Маша содрала с себя батистовую расшитую рубашку, надев другую – не менее тонкую и дорогую, но не оскверненную «соучастием» в отвратительной церемонии обручения.
Потом еще драла гребнем волосы, слишком озлобленная и упрямая, чтобы хотя бы горничную девку себе в помощь позвать, а когда увидела, какой клок оставила на гребне, торопливо смахнула слезинку, зная, что, если даст себе сейчас волю – зайдется в рыданиях, и это уж надолго. Вздохнула и присела у окошка, надеясь успокоиться зрелищем ясной майской ночи.
В облике их дома Александру Данилычу удалось навести строгий немецкий порядок, столь любезный некогда сердцу Великого Петра, и этим же ранжиром был затронут парадный сад перед фасадом, та же его часть, которая оказалась позади дома, еще не поддалась упорядоченному влиянию парковой моды. Уже и сейчас, в конце мая, сад имел вид вполне непроходимых дебрей, окутанных белым душистым облаком цветущей черемухи. И это облако звучало на все лады соловьиным пением.
Да, ведь настала самая соловьиная пора, когда серые неприметные певцы словно касаются незримыми перстами сердец человеческих и заставляют их то биться быстрее, то замирать, то неровно, упоенно трепетать, не постигая, земные ли голоса или хоры ангельские искушают душу несбыточными мечтами о вечном счастье, что зовется любовью.
Ясная луна плыла меж блекло-дымчатых облачков, которые при ее приближении рассеивались незримою силою и ни на миг не затмевали ее полновластного сияния. Близ прекрасной луны тускнели звезды. Чудилось, они покорно укрывали свой лик покрывалом, чтоб она одна на всей земле светила полною славой. Но в отдалении, там, где их не гасила ревнивая властительница ночи, звезды плели свои сверкающие кружевные узоры, вели вековечные хороводы созвездий, соперничая друг с другом в блеске и яркости. Были звезды столь же большие и сверкающие, словно алмазы в наряднейшем царском уборе. Были помельче и поскромнее, но тоже ясные, светлые, словно глазки ангелов, Божьих деток. Были звезды – легкие искорки, то вспыхивающие, то гаснущие, игривые огонечки некоего небесного костра, из коего излетают они, рассеиваясь по ночным просторам. Ну а иные звезды были – словно эхо уже умолкших голосов, словно холодный белый дым давно угасшего пожара, словно струйка заоблачной метели. Словно след, ведущий ниоткуда и в никуда… мечта, тоска, любовь!
Вот и звезды, оказывается, светили о любви… а соловьи вторили им, пока все они не насытили сердце свое пением и не умолкли друг за дружкою… кроме одного голоса, который заливался да заливался, с поразительным постоянством повторяя одну и ту же трель, исполненную столь трогательной красоты, что Маша наконец почувствовала: незримый певец пронзил ее сердце стрелою, да еще и беспрестанно эту рану растравливает. Восторг перешел в мучение, она теперь мечтала лишь об одном: чтобы соловей умолк. А он, как назло, устроился совсем неподалеку от ее окна и все длил, бесконечно длил страдание…
Вдруг за дверью послышались торопливые шаги и резкий голос проклятой горбуньи:
– Марья! Машка, сукина дочь! Куды подевалась? А ну, подь сюды!
Итак, обер-гофмейстерина в такой ярости, что даже забыла про политес, выказала всю пакостность свою? «Ох, – с прежней страстью возжелала Маша и даже руки к груди прижала, – вот дайте доберусь до трона – ужо я тебе покажу, тетушка родимая!»
Но до трона было еще далеко, а в это время теткины парчовые юбки грохотали уже возле самой двери!
Маша не думала ни мгновения: вскочила на подоконник, обернулась, глянула дикими глазами на дверь – и, тихонько ахнув, ступила на узорчатый карниз, опоясывающий дом.
Она сделала два-три трепетных шажка, цепляясь за стену, и смогла ухватиться за плющевую плеть, тянущуюся от земли до крыши. Но, как только Маша отцепилась от стены, плеть качнулась, Маша невольно потянулась за ней – и, не успев глазом моргнуть, повисла на этой плети, поехала по ней, ощутив острую боль в ладонях… и очутилась на земле истинным чудом прежде, чем растение хрустнуло и оборвалось, опутав Машу своими кольцами.
От изумления она осталась сидеть на корточках, прикрытая остро пахнущим месивом из веток и листьев, и это спасло ее от взгляда разъяренной тетушки, которая высунулась из окна, но не увидела ничего, кроме черно-белой ночи. Послышался ее новый вопль, исполненный ярости и разочарования, а потом все стихло, и Маша осмелилась наконец выбраться из своего душистого укрытия, чтобы увидеть, что окно в ее комнате уже закрыто изнутри… да и все равно, пожелай она оказаться снова на карнизе, ей пришлось бы взлететь.
Она растерянно огляделась, вынимая из волос листья и древесную труху, и вдруг с изумлением обнаружила, что соловей-то все еще поет! И, движимая тем самым нерассуждающим любопытством, которое заставляет людей совершать судьбоносные поступки, она вошла в белоснежные, благоухающие заросли черемухи и уже через несколько шагов увидела того, кого искала.
Только это был не соловей.
Она увидела высокого мужчину – черного, как черная тень стволов, тонкого и стройного, который стоял, сложив руки у рта, и высвистывал те самые томительные соловьиные трели, которые выманили Машу в сад.
Его лицо недолго пряталось во тьме: лунный луч проник сквозь ветви, и Маша разглядела малую свистулечку в руках незнакомца. Да нет, почему же незнакомца? Ведь это был Бахтияр!
* * *
– Tы! – возмущенно выкрикнула Маша, и Бахтияр, сильно вздрогнув, открыл свои самозабвенно зажмуренные глаза. – Это не соловей! Ты свистел? Зачем?
Он не сразу смог ответить, глядя расширенными черными глазами в ее разгоревшееся лицо. Потом разомкнул губы:
– Да так… свистел, как бюль-бюль[4]: думал, может, высвищу какую-нибудь себе пташку… слетит она ко мне со своей веточки. Вот видишь – и высвистел.
– Я не к тебе, – заносчиво промолвила Маша, – я только поглядеть, кто тут заливается.
– Я и заливаюсь, – ответил он, – значит, ко мне.
Она дернула плечом от этой наглости, и вдруг пришло воспоминание, что Бахтияр был не только свидетелем, но и соучастником ее недавнего унижения, – и Маша резко повернулась, собираясь уйти.
– Что ж ты не на балу? – спросил Бахтияр. – Гости еще не разъезжались. Пляшут в честь твоего счастья, а ты…
При слове «счастье» Маша содрогнулась. Счастье, любовь не для нее… не для нее!
– Зазябла, джаным?[5] – тихо промолвил Бахтияр, делая к ней шаг. – Вели – согрею…
Она только глазами на него повела, только глянула – а он вдруг рухнул на колени, обхватил ее ноги и, не успела ошалевшая от неожиданности Маша даже пискнуть, принялся покрывать поцелуями ее бедра, живот, и губы его опаляли ее кожу даже сквозь ткань.